Воспоминания об Александре Грине (Н.Н. Грин) Раздел второй

Матеріал з Кримології
Перейти до навігації Перейти до пошуку

Воспоминания об Александре Грине Автор Нина Николаевна Грин Оглавление Предыдущее Раздел второй Следующее Содержание 1 ФЕОДОСИЯ 1.1 Переезд в Феодосию 1.2 Первые дни жизни в Феодосии 1.3 День в Феодосии 1.4 Порт 1.5 Книги 1.6 Отношение Грина к детям 1.7 Молчание духа 1.8 "Саша дарит" 1.9 Александр Степанович обо мне 1.10 Вторая поездка в Ялту 1.11 Опоздали... 1.12 Евгений Венский 1.13 Прошлое неповторимо... 1.14 Виноградная ветвь 1.15 Горький о Грине 1.16 Похвалы 1.17 Грин о себе 1.18 Зеркало 1.19 "Дорога никуда" 1.20 Грин и знакомые 1.21 Грин и читатели 1.22 Певица Катульская 1.23 Бильярд 1.24 Подарки Грина и моя одежда 1.25 О Максиме Горьком 1.26 Грин о Маяковском 1.27 История Гуля 1.27.1 Как у нас завелся Гуль 1.27.2 Несчастье с Гулем 1.27.3 Гуль дома 1.27.4 Смерть Гуля 1.28 Наш Кук 1.29 Отношения с эпохой 1.30 Грин и Богаевский

ФЕОДОСИЯ

Переезд в Феодосию

Итак, мы решили переехать в Крым. Собрав семейный совет и обсудив план переезда, решили всё, кроме самого необходимого, продать, так как перевозка громоздких вещей нас измучает и обескровит материально. Всё продадим, а на эти деньги в Феодосии что надо купим. С собой же возьмем только одежду, необходимое на первое время, посуду. По просьбе мамы — ее отличнейшую швейную ножную машину, последний подарок отца. Ее Александр Степанович в тот же день ловко разобрал на части и сложил, так что получился небольшой, но очень тяжелый тюк. Квартиру мы надеялись при помощи управдома продать, так как она в то время уже являлась ценностью, что тоже должно было дать нам некую сумму. Кроме того, Грин задумал съездить в Москву, чтобы добыть в редакции газеты "На вахте" , где он часто печатался, бесплатные билеты на переезд в Крым и перевозку багажа.

Решив всё, как мы думали, идеально, на следующий же день приступили к осуществлению своих планов. Александр Степанович позвал татар и разных скупщиков. И началось целодневное их паломничество к нам. Я не вмешивалась в эти дела, так как всегда не любила что-либо продавать, только необходимость могла меня заставить это делать. Теперь же было кому этим заняться: мама и Александр Степанович стали усердно всё распродавать, даже иногда соревнуясь, кто больше и дороже. Я любила жизнь с Александром Степановичем и мамой за то, что никогда мы не делали ни из чего стенанья, кислых причитаний, оханья. Всё проходило как бы играючи в хорошее время, и молча, с достоинством, без нытья — в тяжелые времена. Шум и галдеж стояли в квартире часа по три в день. И когда мы, усталые от всего, замыкали, наконец, дверь, стук в нее продолжался до тех пор, пока мы не стали вывешивать записочку: "Никого дома нет".

Торговались, продавали, но разве мы можем победить перекупщиков! Торгуясь до злости, Грин в конце концов плевал и говорил: " Ну, черт с тобой, давай деньги и убирайся вон, чтобы я рожи твоей больше не видел!" Скупщик не обижался, уходил, а на следующий день приходил другой, такой же точно.

Через неделю Александр Степанович и мама, усталые от ежедневной сутолоки и разговоров, стали всё спускать за гроши, дабы только скорее кончить. Управдом тоже что-то затягивал с передачей квартиры, говоря, что он хочет найти хорошего покупателя. В результате у нас на руках оказалось очень немного денег, значительно меньше, чем мы ожидали, а квартира уже опустела. Остались в ней только запроданные кровати, стол и три стула, которые должны были быть взяты в день нашего отъезда. Я складывала вещи. Грин рыскал по редакциям, собирая авансы, на два дня съездил в Москву, раздобыл билеты до Феодосии. Это нас очень подбодрило, так как мы видели уже, что относительно денег на дорогу и обзаведение в Феодосии мы строили воздушные замки, которые от соприкосновения с перекупщиками сразу рухнули. Управдом же "утешал" нас, что ждет "выгодного" покупателя на квартиру и что, если даже до отъезда не продадим, то он, продав ее позже, конечно, вышлет нам деньги в Феодосию. И всё же, несмотря на то, что и в редакциях было туго с авансами, мы, все трое, были полны блаженного нетерпения поскорее переехать на Юг.

Казалось нам, что все тяготы жизни, какие-то плесени ее останутся здесь, в Петрограде.

Наступило 6-е мая. Этот день Грин выбрал для отъезда: по старому стилю приходилось 23-е апреля, а "23" — его любимое число. Накануне я с мамой съездила в Лигово попрощаться с могилой отца, а вечером с Александром Степановичем пошли прощаться с Верой Павловной и Горнфельдом. Вот и 6-е мая. Все сложено, зашито, обвязано. Собираю последние мелочи в дорогу, мама допекает пироги. Грин перебирает свои бумаги, грудкой сложенные им на подоконник, многое рвет и бросает в печь. В это время приходит попрощаться, услышав от кого-то о нашем отъезде на Юг, доктор Студенцов. Это старый-старый знакомый и собутыльник Александра Степановича, изредка бывавший у нас. Грин относится к нему дружески тепло. Усаживаемся за последнее, "на дорожку", чаепитие с горячими пирожками. Затем Александр Степанович завертывает рукописи в газеты — получаются два разной величины пакета. Укладывает их в свой дорожный сак, но оба они в нем не помещаются. Я хочу перепаковать их на более мелкие части, тогда будет удобнее уложить, но Александр Степанович не соглашается: "Вот еще, снова развязывать, возиться. Пусть сак не закрывается — мы ручки веревочкой свяжем".-"А это что, твое письмоводство?" — спрашивает Студенцов. "Да, пожег кое-что ненужное, а это оставил: жаль жечь. Да, вот что, Николай Павлович, сделай одолжение, забери этот небольшой пакет, похрани его у себя. Мы же будем приезжать в Петроград, и тогда заберем его, или ты вышлешь его нам почтой. Не затруднит это тебя?"

Студенцов с искренним удовольствием согласился сохранить у себя пакет. Грин передал ему меньший, перевязанный веревочкой, пакет с рукописями. Николай Павлович тепло попрощался с нами и ушел. Вслед пришел дворник, нанимавший извозчиков, а за ним — поэт Пяст и люди, купившие оставшуюся мебель.

Последняя суета — и мы едем на Октябрьский вокзал . Едем с легкой душой. Багаж наш невелик: пудов пятнадцать на троих. Сдаем его в багажный вагон; в руках только три саквояжа да корзинка с едой — всё.

10-е мая 1924 года. Ранним утром подъезжаем к Феодосии. С поезда, идущего вдоль морского берега, красиво открывается бухта. Приятно первое впечатление от небольшого городка, взбегающего белыми домиками на окружающие голубую бухту невысокие холмы. Вокзал невелик, изящен, не казенного бездарного стиля, полукруглый портал его в колоннах. Пряно пахнет морем и цветущими белыми акациями. Звонко, не по-северному, звучат в светлом воздухе голоса. Мы на Юге, навсегда. Как передать радость, расширяющую наши сердца, наполняющую их спокойствием и бесстрашием перед грядущей жизнью!

Поселяемся на втором этаже гостиницы "Астория" , что напротив вокзала и моря. Из большого окна нашего номера видно оно. Синее-синее, не как северное — серо-зеленое. Под окном шумит толпа идущих с вокзала, на вокзал, с базара. Несут корзины с продуктами, судаков за морды, кур, пучком связанных за ноги, вниз головой. "Вот чертовский народ, хотел бы я потаскать их так, чтобы они тогда запели", — сказал Александр Степанович.

Идем втроем на базар. Он живописен и весел, как все южные базары, но, конечно, не так красив, как севастопольский в 1923 году. Дешевизна его нас потрясает: масло двадцать-двадцать пять копеек фунт , судак — десять копеек "око" (это турецкая мера в три фунта), яйца — пятнадцать копеек десяток — и всё в таком роде. Мама удовлетворенно вздыхает, она впервые на Юге: "Да, тут жить, слава Богу, можно!" Александр Степанович гордится: "Это я придумал сюда переехать. Тут мы попишем! Молодец, Александр Степанович!" — хвалится он. Радостно хохочем.

Прожив недели две в гостинице, стали искать комнату. О квартире, как мы соображали по наличному капиталу, пока не приходилось думать. Деньги, несмотря на дешевизну, таяли, как снег летом. Нашли недорогую комнату вблизи моря, заплатили за два месяца вперед и зажили своей новой южной жизнью.

Первые дни жизни в Феодосии

Мама никогда в комнатах не жила, а Грин — почти всю свою жизнь до 1921 года прожил в комнатах. Поэтому искать комнату начал он; хотелось ближе к морю. Мы предполагали, поселясь в комнате, хорошенько осмотреться, познакомиться с городом, условиями жизни, квартирами, и тогда уже начать устраиваться по-настоящему оседло.

Через день оживленный Александр Степанович, возвратясь с поисков, радостно нам сообщил: "Нашел. Комната неважная, но недорогая, и хозяйка приятная на вид — одинокая старуха с чистым выражением глаз. Это ее единственная комната, сама она будет жить в кухне. Имеется маленький дворик, остальные жильцы тихие, ребятишек нет".

Через час мальчики с тачкой перевозили наше имущество в новое жилище. Низкая, довольно большая, неуютная комната с окнами в уровень тротуару — домик стоял на склоне холма (Симферопольский переулок , 4). Непрезентабельно было наше первое жилье на Юге, зато дешево, и, право, у хозяйки было милое, усталое, немолодое лицо. Впоследствии эта хозяйка наша Елизавета Корнеевна Макарова и сосед-жилец Григорий Демидович Капшученко стали преданными нам людьми, и в тяжелые минуты облегчали, как могли, нашу жизнь, всегда относясь к Грину с чувством глубокого уважения и любви.

Первая ночь на новом месте. До сих пор, двадцать пять лет спустя, не могу ее забыть. Легли часов в десять вечера, потушили маленькую керосиновую лампу. Лежу и чувствую, как тело начинает гореть. Думала — клопы. Нет, не пахнет. Слышу: Александр Степанович ворочается беспокойно на своей постели, мама покряхтывает. Спрашиваю: "Что это так ядовито кусает? Как вы думаете? Всё тело горит. А вас кусает?" — "О, да еще как, — говорит мама, — не могу спокойно лежать". — "А вы, дети мои, не волнуйтесь, — отзывается из своего угла Грин, — это блохи. Полежите, может быть, и привыкнете..." Лежим, молчим. Александр Степанович закурил. Ночью он курил чрезвычайно редко. Прошло еще полчаса. Словно огонь опаляет тело. "Черт возьми, — неожиданно сердится он, — да сколько же вас, чертей окаянных!" — "Потерпеть надо — тогда привыкнешь?! А не лучше ли, Сашенька, зажечь огонь? Посмотрим, что это за напасть такая. Невозможно, чтобы столько было блох", — говорю я. Александр Степанович подошел ко мне и быстро зажег свечу: простыни, подушки были усыпаны, как черным густым бисером, скачущими во все стороны блохами. Впервые в жизни я видела такую громаду паразитов. "Вот это номер!" — ахнул Грин. Зажгли лампу, несколько свечей: блохи попрятались, но заснуть не было возможности. Накусанные тела горели, и, как только мы натягивали на себя одеяла, под ними начинали кишмя кишеть блохи. Так провели время до рассвета, часов до трех утра. Александр Степанович пошел со мной на море, чтобы там искупаться и подремать на песочке, мама пристроилась в кресле на дворе. Полежав на пляже часов до шести утра, вернулись домой. Во дворе был накрыт стол к завтраку. Не хотелось входить в низкую блошиную комнату.

"Что же вы, хозяюшка, нам комнату-то с жильцами сдали? — обратился Грин к вошедшей во двор нашей квартирной хозяйке. "С какими жильцами?" — удивилась та. "С блохами, да еще в таком количестве! Мы минуты не поспали".- "Блохи?! А мы спим и не чувствуем", — спокойно сказала она. Александр Степанович расхохотался: "Видно наша питерская кровь для них вкуснее. Но как бы их усмирить-то?" Стали серьезно обсуждать этот вопрос, получили массу советов. После завтрака пошли в аптекарский магазин, купили гору персидского порошка, затем прогулялись за город, нарвали много веников из полыни и на ночь всё засыпали порошком, а под простыни положили полынь и заснули спокойно. Почти все блохи попадали в обморок, и лишь отдельные уцелевшие храбрые одиночки пытались нас кусать, но мы, утомленные предыдущей бессонной ночью, даже словами не реагировали на это и крепко заснули.

Борясь с этой нечистью целую неделю, мы очистили от нее комнату. Она стала нам даже уютнее казаться. Правда, главным жильцом была в ней мама. Мы же целые дни бродили по городу, окрестностям, знакомясь со своей новой родиной, забредали на совсем дикие берега, густо заросшие сухой, жесткой травой песчаных мест, часами валялись там, наслаждаясь одиночеством, острым запахом и не надоедающим плеском морской волны. Домой приходили только есть и спать. Я загорела, как орех, даже Александр Степанович стал смуглее, хотя его кожа загорала очень трудно. Так длилось с месяц, пока однажды Грина не затрясла лихорадка. Приглашенный врач, узнав, что он в молодости, во время пребывания в Баку, болел малярией, категорически запретил ему лежать голому на солнышке и купаться. Через несколько дней приступы малярии закончились. Но с тех пор Александр Степанович стал очень чувствителен к резкому охлаждению, приступы в той или иной форме возобновлялись при малейшей неосторожности. И мы оба стали беречься, так как спустя некоторое время и мне было запрещено пользование солнцем из-за обострившейся болезни сердца.

Наши деньги стали подходить к концу. Надо ехать в Москву. Не хотелось. Но на просьбы письмами в "Огонек", "Красную ниву", "На вахте", "Прожектор" прислать авансы, ответа мы не получали. Положение становилось дрянноватым.

Мы уже знали, что наша хозяйка занимается комиссионерством, стали расспрашивать ее о стоимости различных носильных вещей, решив кое-что из платья продать и поехать на эти деньги в Москву, и побыстрее. Неожиданно та предлагает нам: "Может быть, вам будет удобнее не продавать ваши вещи, а заложить их?" — "Заложить?! А разве здесь есть ломбард?" — удивились мы. "Нет. Но есть люди, которые под залог ваших вещей охотно дадут под проценты некоторую сумму денег". Грин очень обрадовался: "Слава Богу, священная каста ростовщиков еще не вся погибла! Для нас это великолепно. Вещей не лишимся, а, приехав из Москвы, выкупим их. Есть у вас такие люди?" — "Поищу..." — уклончиво сказала хозяйка и вечером сообщила нам, что нашла человека, который согласился под наши зимние пальто дать нам десять червонцев под проценты, из расчета десять копеек с одного червонца в день. "Процентик ничего себе, — крякнул Грин, — ну, да нечего делать, за удобство всегда надо расплачиваться. А вещи у него не пропадут?" — "Я ручаюсь за этого человека", — ответила Елизавета Корнеевна.

Так вплыли мы в руки мелких ростовщиков, в мягких и жадных лапках которых пробыли шесть лет, время нашего житья в Феодосии. Они, правда, и помогали нам в нашей борьбе с жизнью, они же и грабили нас. На проценты у нас уходило в год от семисот до тысячи рублей, деньги по тем временам большие, но зато Грин имел возможность спокойно работать. И мы ездили в Москву один или два раза в год, тогда как без ростовщиков должны были бы ездить каждый месяц. Легкое и доброжелательное отношение к Грину в период 1922-1924 годов окончилось. РАПП требовал современное — Грин не мог его дать, и литературная, а вследствие этого и материальная наша жизнь становилась всё тяжелее и тяжелее.

Как-то Викентий Викентиевич Вересаев, узнав об этой стороне нашей жизни, возмутился и нами, и ростовщиками, которых, как он сказал, мы плодим. "Я бы на хлебе и на воде жил, но избавился бы от их кабалы", — говорил он. Мы же посмеивались и не возмущались, ибо знали, что без помощи и грабительства ростовщиков не были бы написаны "Бегущая по волнам", "Джесси и Моргиана", "Дорога никуда" и другое. Ничего не было бы хорошего, было бы только вечное терзание и мучительство из-за денег. Ростовщики были для нас некоей стеной, опираясь на которую, Грин мог спокойно писать, зная, что завтрашний день его обеспечен необходимым, хотя бы и за счет лишений в будущем. Александр Степанович не хотел, чтобы я и мать служили или работали на чужих. Он хотел один быть опорой семьи, и ростовщики, высасывая его, всё же в этом ему помогали. Издательства же?! О, как трудно было от них получать! Труднее, чем платить проценты. Мы жили очень-очень скромно, все в доме работали сами. Обшивали себя и Александра Степановича тоже сами, мать была очень хорошей хозяйкой, так что и ели мы хорошо. Нам важнее всего было душевное спокойствие. В тяжелые годины вольфсоновского засилья , если бы не ростовщики, мы не перенесли бы этого мучительного периода нищеты и судов. А они терпеливо ждали уплаты.

Первым нашим ростовщиком был доктор Шишман, один из уважаемых феодосийцев, не отказавшийся тайно, через третьи руки, к накапливаемому им капитальчику прибавить и наши проценты. Потом присоединились и другие, более мелкие, как Гречук, Лильевра, Хомутенковы и так далее. Иногда мы чувствовали к этим людям даже тепло: в долг просить и получать очень тяжело, и всегда берущего ставит в чувство зависимости, одолжения. Ничто не портит человеческих отношений так, как денежная зависимость или любопытство. С ростовщиками же так было просто: они нам одолжение, а мы им проценты — и квиты. Никакой зависимости, и всегда чувство взаимного удовольствия. Иногда, будучи в Москве или Ленинграде, юмористически вспоминали мы наших "сосунков": как-то они там, в Феодосии, ждут нас. С удовольствием исполняли их мелкие просьбы: купить из будущих процентов то или другое.

Получив сто рублей, мы поехали в Москву. Грин писал "Золотую цепь", написал несколько рассказов для "Красной нивы" и других журнальчиков. В Москве добыли денег достаточно, чтобы расплатиться с доктором и кое-что сверх, так что решили искать небольшую квартиру, чтобы зажить не бивуачно. Феодосия нам понравилась, южная жизнь — тоже, и, гуляя, мы каждый хвалили себя за переезд в Крым. Жить же втроем в комнате было для всех нас, привыкших к самостоятельности, очень трудно. И работать Александру Степановичу невозможно, хотя он и уверял всегда, что работать может в любой обстановке. Но как ему нравилось быть опорой семьи, хозяином, так нравилось мне и матери ухаживать за ним, обеспечивая его покой и уют.

Вскоре недалеко (улица Галерейная, 8) мы нашли небольшую, в три комнаты, квартирку , купили кое-что остро необходимое и зажили, как нам хотелось. Теперь у нас была довольно большая, полутемная столовая, комната побольше — для работы Александра Степановича, в ней же мы и спали, и совсем крошечная — для мамы, а внизу, спустясь шесть ступенек, — большая, низкая, разлаписто живописная кухня. Если Грин работал поздно вечером, он, уложив меня спать, переходил в столовую, чтобы своим курением не мешать моему сну.

Через несколько месяцев нам удалось присоединить к нашей квартирке еще одну совсем изолированную комнату, которая стала только рабочей комнатой Грина. Он, как только мы получили эту комнату, хозяйственно сделал хороший ремонт всей квартиры. Это было удивительным свойством Александра Степановича при жизни со мной: где бы мы ни поселялись, он обязательно должен привести помещение в порядок, не жалея денег на ремонт. Когда ему кто-либо говорил: "Зачем свои деньги тратите, дом же жактовский , правление обязано это сделать". — "Может быть, и обязано, — отвечал Александр Степанович, — но когда-то это еще будет, да и как, а я ремонтирую для себя, для своего житья и удовольствия". В новой квартире Грин провел электричество. Многие тогда еще в Феодосии жили с керосиновыми лампами, нам же, привыкшим к хорошему свету в Петрограде, казалось это неудобным и требующим много забот.

В этой квартире мы прожили четыре хороших, лучших, ласковых года. Тогда еще жизнь не била нас так жестоко, как позже.

День в Феодосии

Люблю ясную, душистую свежесть крымского утра, так не похожую на грустную задумчивость вечера. Поэтому встаю рано, часа в четыре. Александр Степанович еще спит. Иду в его кабинет. Если это до 1929 года, то мы живем на Галерейной улице, 8, против почты. Позже, по ноябрь 1930 года — по Верхне-Лазаретной улице, 7, угловой дом , угловая квартира.

"Кабинет" — звучит внушительно. В действительности — это небольшая квадратная комната с одним окном на Галерейную улицу. Убранство ее чрезвычайно скромно и просто. Мы с Александром Степановичем всегда мечтаем о красивых домах, красивых вещах, об уюте и комфорте. За неимением денег удовлетворяемся опрятной простотой и не горюем. Направо от входа, в углу у наружной стены стоит небольшой старенький ломберный стол. Его Грин купил сам и, хотя он не очень удобен для работы, другого не хотел. "Писатель за письменным столом — это очень мастито, профессионально и неуютно, — говорил он. — От писателя внешне должно меньше всего пахнуть писателем". На столе — квадратная граненая стеклянная чернильница с медной крышкой. Она — из письменного прибора моего отца, подарена мною Александру Степановичу в первый год нашей совместной жизни. Весь прибор он не захотел взять из тех же соображений, по каким писал за ломберным столом. Но с удовольствием взял чугунную собаку. "Она, Нинуша, со мной имеет некоторое сходство". Грин считал, что почти каждый человек имеет некоторое сходство с каким-либо животным, птицей или предметом. И сам он, несомненно, походил на этого пойнтера. Недаром его любимое домашнее имя было "Соби", "Собик", "Пес". Меня он звал "Котофей", или "Котофеич, который ходит сам по себе", или Дэзи . Эта собака — на его столе, там же, в темно-красной узкой рамке — моя фотокарточка. Электрическая лампа со светло-зеленым шелковым абажуром на бронзовом подсвечнике, простая ручка, которой Грин всегда писал (не знаю, сохранилась ли она в ящике с книгами, которые я оставила у М.Н.Ураловой в Старом Крыму), красноватое мраморное пресс-папье, щеточка для перьев и пачка рукописей — вот и всё.

На стене над столом — фотография его отца, Стефана Евзебиевича Гриневского (в просторечии — Степана Евсеевича), красивого поляка с большим лбом и окладистой бородой. Старинная немецкая цветная литография "Кухня ведьмы" под стеклом и несколько старых литографий. Кипу их Грин купил на толчке в Москве. Они изображали какое-то путешествие к южно-азиатским островам. Он любил их рассматривать и хранил. Несколько экземпляров заделал под стекло и повесил у себя и у меня в спальне. Литографии были хороши, навевали томительно-сладкие мысли о других неизвестных странах, прекрасной и наивной, немного дикой жизни среди задумчивой, ясной природы. Легко окрашенные, они походили на легкие, изящные акварели. Одна из них особенно пленяла нас. На ней был изображен полуразрушенный форт. Одинокое дерево приютилось у его стены. Вдали тихое лежит море. Смотря на нее, чувствуешь жаркий июльский день, камни белы от солнца, трава суха, колюча и ароматна, прибрежная волна чуть лижет берег, и, отступая, шуршит слегка галькой. Остро пахнет морем. Впоследствии Грин взял этот форт в свой незаконченный роман "Недотрога". В стене, справа от стола, — шкаф. Там лежат книги, которые Александр Степанович покупает при малейшей возможности. Преимущественно беллетристика, русская и переводная. Идти в книжный магазин — наша радость, которую мы не можем позволить себе часто. В Феодосии две таких лавки. В обеих нас знают и придерживают для нас новинки. Часто Александр Степанович берет меня с собой, и мы на добрые два часа погружаемся в рассматривание книг. Ищем неизвестное, интересное, листаем страницы, ища в случайных строках, будет ли книга отвечать нашему вкусу. Там мы нашли "Зеленую шляпу" Майкла Арлена , которая очень нравилась Грину, "Эроусмита" и "Главную улицу" Синклера Льюиса, "Где рождаются циклоны" Луи Шадурна, книгу, остро и нежно пленившую Александра Степановича. Из нее взят эпиграф к "Бегущей по волнам". Там нашли "Могилу Тутанхамона" , в старье — "Путешествие в Южную Америку" Ионина, скирмунтовское издание Э.По и многое другое. А самое приятное было, когда Грин неожиданно приносил пакет книг, и мы его вдвоем разбирали и смаковали. Вечерами он читал мне вслух, а я рукодельничала. В этом же шкафу — и энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона, купленный им в Феодосии. Александр Степанович любил листать его в часы задумчивого безделья. Он для него — путешествие по чужим странам, временам, профессиям. Сбоку шкафа висит мой портрет, рисованный художником И.С.Куликовым. Его же портрет Александра Степановича висит у меня в спальне. Под книжным шкафом — узенькая дешевая кушетка. У стола с одной стороны — полукруглое рабочее кресло, с другой, у окна — клеенчатое, мягкое. На окне — белые полотняные портьеры. Комната выходит на юг, и яркое солнце умеряется их белизной.

Всё в комнате, да и в самой квартире, куплено самим Грином. Сняв квартиру, мы должны были приобрести необходимую мебель. За это взялся Александр Степанович, хотя и знал, что я и мать могли это сделать дешевле и практичнее. Но ему хотелось, впервые в его сорока-четырехлетней жизни, самому вить гнездо, это доставляло радость. До сих пор он жил только в комнатах. Жил, правда давно, с Верой Павловной, своей первой женой, в квартирах, но тогда она имела больше, чем он, и всё было творением Веры Павловны, ее заботы и средств. В кратковременном браке своем с Марией Владиславовной Грин пришел в готовую квартиру. В обоих случаях материально женщины были независимы, сильнее его. А я со всеми потрохами и даже с матерью была целиком в его руках, была его иждивенкой.

Мы обе умели многое и дома непрерывно работали, но это — для себя. А для других — за деньги или служить, как бы ни велика наша нужда, мы не смели. Не должны были ни думать, ни говорить об этом — для душевного спокойствия Александра Степановича. Он был хозяин дома, за это он уважал себя, этого раньше он не переживал и этим наслаждался. Как-то, смеясь, он говорил, что его жизненный идеал — шалаш в лесу у озера или реки, в шалаше жена варит пищу, украшает шалаш и ждет его. А он, охотник-добытчик, всё несет ей и поет ей красивые песни. Он смеялся и осуществлял, не смеясь, свою мечту.

Грин ходил по распродажам, толчку, имел очень мало денег, характер, не любящий торговаться и нежадный, а нужно было многое. Первая его покупка была: три английских лазаретных чугунных койки с сетками. Они были очень длинны, гигиеничны, некрасивы как кровати, но дешевы и были нашей единственной мебелью два дня. Затем появились четыре недорогих венских стула, столовый квадратный стол, ломберный стол для Александра Степановича, два клеенчатых, немного порванных кресла — и наша квартира стала пригодна для жилья. На большее сразу не хватало денег. Одно из кресел Грин поставил в свою комнату, сказав: "Это, Китася, для тебя, во всякое время дня и ночи", а другое — в мамину комнату: "Для ваших немощей, одуванчик". "Одуванчик" весил в то время около шести пудов! После этого началось внутреннее творчество: ящики на туалетные столики, покрывала, абажуры, скатерти... В покупках за неимением средств наступило затишье.

После очередной поездки в Москву Александр Степанович снова подъехал к нашей квартире на возу, украшенном стареньким узким буфетом, "пузатым" прилично скромным гардеробом, шестью хорошими венскими столовыми стульями, двумя простыми сосновыми столами, для меня и матери, кухонным столом-шкафчиком, парой табуреток. Экипировка квартиры в общем закончилась. Остальное немногое прибавлялось постепенно, по одиночке. Грин сиял от удовольствия, рассказывая, где, как и за сколько купил он каждую вещь, гордясь своим уменьем и практичностью, требуя и от нас высокой оценки этих своих качеств, описывая хозяев вещей, уловки их при продаже, дух квартир, где он покупал вещи.

Так вот, проснувшись рано, я первым делом иду в комнату Александра Степановича. Вчера он писал или размышлял допоздна. По полу и по столу раскиданы окурки, пепел. Воздух кисло-застоявшийся. Распахиваю окно, собираю окурки и пепел, мою пол и, вымыв, снова разбрасываю окурки по полу, но в меньшем количестве, чем прежде. Александр Степанович не разрешает, чтобы его комната убиралась, чтобы в ней мылся пол. Не потому, что он не опрятен, внутренне он ничего не имеет против чистоты и порядка, как в жилье, так и во внешнем виде, но он жалеет меня. Ему кажется, что мыть пол — труд для меня непосильный. А мне нетрудно. Но зато, когда он придет в комнату, пол будет сух, воздух чист, в окно веет запахом моря. Он войдет в свою комнату, и дух его возрадуется, а моей работы он не заметит, так как внимание его не въедливо на такие мелочи. Затем я иду с матерью на базар. Это наша ежедневная необходимость, и мое удовольствие. Пестрая переливчатость, звонкоголосость, шум и дух южного базара, всегда живописного, доставляют мне веселую радость. Купив необходимое, торопливо возвращаемся домой. Перед уходом мы заготовили самовар, он быстро закипает. Ко времени нашего возвращения Александр Степанович чаще всего уже на ногах, моется, курит у себя. Или же я бужу его, принеся к постели стакан крепкого душистого чаю. Грин очень любил чай, хороший, правильно и свежезаваренный из самовара, в толстом граненом или очень тонком стакане. Чтобы чай был не только хорош, но и красив. Он был его подсобным рабочим средством. В те годы в Феодосии трудно было достать хороший чай. Пользуясь поездками в Москву, я привозила несколько фунтов лучших сортов, но этого часто недоставало от поездки до поездки. И как только я узнавала, что в каком-нибудь феодосийском магазине появился чай, летела туда и всеми правдами и неправдами покупала сколько возможно много или на сколько хватало денег. Эта моя жадность к чаю послужила Грину темой для маленького шуточного рассказа обо мне и продавце чая, рассказа для меня .

Больше всего Александр Степанович пил чай утром, после первой папиросы. Если в тот день он писал, то сразу же, встав с постели, уходил в свою комнату. Туда я, тихонько посматривая в стекло двери, приносила ему стаканы со свежим горячим чаем. Молча ставила, забирая выпитый, иногда пятый-шестой за утро. Александр Степанович или ласково взглянет при каждом стакане, или на ходу поцелует руку, или скажет: "Спасибо, Котофейчик!"

Часов в девять, а иногда и позже, Грин кончает писать и выходит в столовую. Его ждет накрытый стол. Горячее мать быстро подогревает или жарит внизу в кухне. До женитьбы на мне Александр Степанович не завтракал по утрам. Мог опохмелиться, но ничего не ел до обеда. С полгода, еще когда мы жили без матери, я боролась против этой его вредной привычки, так как с детства была приучена к плотной еде рано утром. Ибо тогда и зараза не так легко к человеку пристает — так внушали мне родные. Постепенно и он привык к этому. Если Грин не писал утром, то мы втроем плотно завтракали в семь часов, а в одиннадцать — легонько второй раз, в два-три — обедали, в пять часов — чай с булочками, печеньем, сладким. Вечером, в восемь часов — негромоздкий ужин, остатки второго от обеда, кислое молоко или компот, а иногда только чай с бутербродами. Мать моя умела за недорого так вкусно, сытно, изящно накормить, как я нигде и никогда не ела. При наших, часто очень узких, материальных возможностях это было великой поддержкой, так как благодаря вкусному столу, мы не так остро чувствовали свою нужду.

Большой лакомка и гурман был Максимилиан Волошин. И каждый раз, бывая у нас, он говорил матери, смакуя ее приготовления, что лучше он и в Париже не едал. Это в его устах была высшая похвала. Мы же с Александром Степановичем, помотавшись в Москве или Ленинграде по ресторанам, столовым Союза писателей или Дома ученых , а иногда, в нужде, и всухомятку, только и мечтали, как бы скорее домой вернуться к мамкиным супам, маринованным селедочкам, запеченным кашкам, пирогам и пирожкам. "К желудочным, — как говорил Александр Степанович, — удовольствиям". Если Грин утром писал, то до обеда он редко куда выходил, разве только за газетой. Обычно полеживал в спальне или выходил покурить на скамью перед кухней. Двор был очень большой, заросший акациями, уксусным деревом и цветами. Около скамьи росла, когда мы переехали, жалкая обломанная акация с оторванной во многих местах корой. Александр Степанович стал ухаживать за ней, замазал глиной с навозом ссадины на коре, окопал и поливал ее. Акация через год стала поправляться и из жалкого заморыша сделалась славным деревцем.

Иногда в такие часы Александр Степанович рассказывал мне о написанном в этот день или о том, что не удается ему. Если же он утром не писал, то часов в восемь мы с ним, забрав книжки, рукоделье, газету, шли на широкий мол. Побродив по нему взад и вперед, усаживались на бревнах или на камнях, лежавших недалеко от воды, и проводили часа два-три, читая, тихо разговаривая, а иногда молча, о чем-то думая или бесцельно мечтая. И нам казалось, что тут, у моря, дышим не только мы, но и наши души, наполняясь свежей и мудрой тишиной. Реже ходили за Сарыголь , на девственный берег моря, так как всегда было жарко возвращаться домой и далеко надо было пройти в один конец, не менее трех, трех с половиной километров. Изредка ходили на волнорез к Карантину . Но там Александр Степанович не любил бывать: на берегу возились купающиеся, визг, хохот, беготня. Грин любил у моря тишину, звуки моря, порта, а не курортный шум. Оттого мы с истинным наслаждением бывали в Токсово, Отузах , Коктебеле. На пляж в Феодосии не ходили из-за малярии Александра Степановича и моего больного сердца. Так что в этом мы с ним были товарищами. Кроме того, Грин не выносил курортной раздетости, особенно пропагандируемой в те первые годы нашей жизни в Феодосии. Дома, в часы непереносимой жары, в квартире с закрытыми ставнями, он иногда раздевался донага, перепоясывая бедра полотенцем. Но никто, кроме меня и матери, не должен был видеть его в таком наряде. Летом Александр Степанович всегда ходил в суровом или белом полотняном костюме, или в темно-сером люстриновом , который он очень любил. Когда мы ездили в Коктебель, где раздетость мужчин и женщин доходила до крайности, Александр Степанович особенно подтягивался в строгости своей и моей одежды. Мы с ним почти всегда были единственными одетыми людьми, кроме разве художника Богаевского, также весьма щепетильно относившегося к беспорядку в одежде. Нам нравилось видеть гримасы или скрытый в глазах смех раздетых гостей Макса Волошина при виде нас, сугубо городских, провинциальных, "даже в чулках, подумайте!". Александр Степанович не любил модных тогда платьев до колена. Мне хотелось, чтобы моя одежда ему нравилась, и я носила платья чуть ниже половины голени. Это вызывало женский смех и недоуменные вопросы: "Зачем у вас такие длинные платья, ведь так не носят, не модно!". И еще большее недоумение на мой ответ: "Так нравится Александру Степановичу, он не любит коротких платьев". А однажды разыгралась такая сцена: шли мы в Токсово по лесной тропинке. Навстречу — большая компания модно одетой молодежи. Издали было заметно, что мы чем-то привлекли их внимание, что разговор идет о нас. Мы еще не поравнялись с ними, как один из юношей говорит своим друзьям, показывая на меня пальцем: "Красивая женщина идет с этим стариком, но как безобразит она себя старомодным длинным платьем!". Я и Александр Степанович посмотрели друг на друга и искренне расхохотались. Затем Грин, поманив пальцем храброго юношу, остановил его и сказал: "Запомните, молодой человек, что всегда лучше быть старомодно одетым, чем дурно воспитанным. А, кроме того, в вашей жизни едва ли будет счастье иметь женой красивую женщину, которая одевается так, как хотите вы, а не мода". Юноша стоял красный как вареный рак и глуповато улыбался. Мы пошли дальше, а молодежь что-то взволнованно застрекотала. Мы оба были не слишком разговорчивы. Александр Степанович по характеру своему был молчалив и сдержан. Я тоже не была болтлива, всегда уставала от разговоров, большого общества. Но была тороплива и если разговаривала с теми, кого не стеснялась, то едва человек начинал фразу, как я ее заканчивала, и не всегда впопад. Александр Степанович ласково посмеивался над этой моей привычкой. Но с ним мы сжились так, что часто наш разговор звучал, как птичий. Он всю фразу мыслимую вкладывал в одно слово, я на лету понимала это и так же отвечала. И было это не от надуманности так говорить, а от яркого представления о мышлении другого. И даже иногда удивительно становилось: сидим, молчим, каждый будто о своем думает. Заговорил один, а оказывается, и у другого то же в голове. В общем, мы не утомляли и понимали друг друга. В Феодосии называли нас "мрачные Грины". Мы никогда не были мрачны, но необщительны, знакомств не заводили, жили замкнуто, очень уставали оба от разговорного переливания из пустого в порожнее. Грин обычно в этих случаях вставал и уходил, покинув меня на съедение такому посетителю. Я же, со стенанием душевным, терпела до конца, а по уходе шла к нему и отдувалась. Чаще всего такими посетителями были наши кредиторы, визиты которых необходимо было переносить мужественно.

Городок интересовался: живет писатель. А как живет — никто не знал. Дома же у нас было так весело и хохотливо, что никто бы не поверил нашей мрачности. Бывали, например, дни, когда мы друг с другом и матерью говорили непритязательными стихами, при этом отвечать нужно было с наивозможнейшей быстротой. Александр Степанович в этом словесном озорстве всегда был первым, так как был рожден поэтом. Я же от торопливости делала самые нелепые рифмы. Зато когда Грин писал, в квартире царила полная тишина. Сначала он протестовал против нее, говоря, что ему никто и ничто не мешает, что он привык работать в шуме меблированных комнат или общих квартир, что мы должны жить в эти часы, как обычно, не думая о нем. Мы и жили, как обычно, но только двери закрывали тихо, каблуками не щелкали по полу, стульями не гремели, немногочисленных наших знакомых отучили приходить в рабочие часы Александра Степановича, а посторонних случайных людей дальше кухни не пускали. Кухня от его комнаты находилась далеко. И получался таким образом покой. Впоследствии, привыкнув к тишине, Александр Степанович говорил, что это дает ему такую возможность сосредоточиться в себе, что он как бы уходит в другую страну и не возвращается, временами побуждаемый к тому звуками окружающей жизни, а остается до момента, когда ставит последнюю точку того дня.

Иногда Александр Степанович приходит ко мне усталый и кислый. "Черт знает, сколько бумаги перемарал сегодня, а всё зря, ничего не выходит". Когда же весело блеснут его глаза, знаю — день был хорош, поработалось. Ничего не спрошу, сам скажет попозже или после обеда позовет: "Китася, пойдем ко мне, и ситечко прихвати". Он говорил, что процеживает через меня свои произведения, как сквозь сито. В такие минуты у меня на мгновение похолодеет в сердце. Это значит, что Александр Степанович будет читать мне какой-нибудь ответственный отрывок из романа или рассказа, проверяя на мне читательское впечатление. Я боюсь и жажду этих минут. Чувствую всю ответственность их и свое полное ничтожество, но я хочу сделать для него всё хорошо и справедливо. Отгоняю от себя посторонние мысли и чувства и слежу, заполняет ли меня читаемое. Он ровным, спокойным голосом, не акцентируя, не глядя на меня, читает. Сначала внутри меня нарочитый холодок, чтоб не было предвзятости: если, мол, Александра Степановича люблю, то всё от него хорошо. Но постепенно, вслед за его словами, я вхожу в его страну, я своя среди его людей, меня ничего не царапает, грудь начинает дышать полно и свободно. Мне так хорошо, как от песни любимой. Александр Степанович кончает читать, оборачивается ко мне: "Ну что, душа моя?" — "Хорошо, Саша, отлично, сердце радуется". — "А не подводишь ты меня, Котофеич?" — смеется он. "Может, и подведу, не знаю. И понять не могу, зачем ты меня спрашиваешь. Ты же знаешь, что я ничего не знаю". — "Мне и не нужно, чтобы ты что-то особенное знала, я не пишу трактат о ящерицах или геологических изысканиях, я пишу о душах человеческих, а в этом ты большой специалист, сама того не зная".

Но не всегда так проходят наши чтения. Иногда в стройности входящих в твою душу слов и представлений чувствуешь трещину. Остро и быстро мысленно фиксирую это место и слушаю дальше еще более внимательно. Всегда слушаю Александра Степановича всем существом своим. Если еще попадаются трещины, всё фиксирую про себя, не говоря ни слова, стараясь не отвлечься от общего впечатления. Александр Степанович смотрит на меня. Меня он знает преотлично и сразу говорит: "Ну, выкладывай, Котофей!" Иногда сразу согласится, иногда поспорим, а то несколько раз прочтет мне вслух спорное место, доказывая его правильность, и согласимся. Бывало, только слова переставит, и, словно по волшебству, не только фраза, но и весь момент засияет. Грин говорил, что, бывает, часы проводит над фразой, добиваясь наивысшей полноты ее выражения, блеска. А из этого немеркнущего блеска иногда вдруг по-новому выступит сюжет, рельефнее оттенится то, что было в полумраке, или родится новый сюжет. Или какая-либо картина будущего, неизвестного еще ему создания, ляжет на дне памяти у Александра Степановича. Небольшие рассказы он, предварительно тщательно и глубоко обдумав, писал без подсобных черновиков, набело, потом, по окончании, исправляя только некоторые фразы, слова. Большие рассказы, как "Крысолов", "Фанданго", требовали черновиков, переработки некоторых страниц. Романы всегда вначале давались Грину трудно. "Не могу легко найти вход в русло", — говорил он. Романы писались с черновиками, заметками, большую часть которых Александр Степанович в дальнейшем употреблял на разные хозяйственные нужды: растопку печи и так далее.

Особенно тяжело далось начало "Бегущей по волнам". Начал романа было около сорока. Это единственный роман, где начало рождалось в таких муках. Некоторые из них были, казалось бы, прекрасны, но было в них что-то, что царапало духовный вкус, другие не отвечали бы в дальнейшем задуманному сюжету. Первое было с безрукой статуей Венеры, найденной на побережье, о легендах, тесно сплетавшихся с действительностью. Несбывшееся и Сбывшееся реяло над нами, но не оформлялось в стихотворение в прозе, в нечто воедино слитое, чем явилась "Бегущая по волнам" впоследствии. Варьировал Александр Степанович бесконечно. Он говорил, не дочитав иногда очередное написанное: "Ничего не стоит. Дрянь! Понимаешь, как важно в романе, да и в рассказе, начало, хорошее начало, продуманное и стройное. Оно незримо для читателя определяет конец, без скрежета недодуманности. Так как я пишу вещи необычные, то тем строже, глубже, внимательнее и логичнее я должен продумывать внутренний ход всего. Фантазия всегда требует строгости и логики. Я менее свободен, чем какой-либо бытописатель, у которого и ляпсус сойдет, покрывшись утешением: "Да чего в жизни не бывает!" У меня не должно быть так. Этого не происходило, на взгляд обывателя, но произошло, и именно так, единственно только так, как должно было для читателя, в душе которого звучит то же, что и в нашей душе. Всякий выход за пределы внутренней логики даст впечатление карамельности или утопичности. Или просто: "Ишь, врет как сивый мерин".

Грин писал роман немного более полутора лет. Начал приблизительно в январе-феврале 1925 года, а закончил к осени 1926 года. Когда Александр Степанович задумал этот роман, он строился у него совсем не так, как вышел. Был задуман залив Ламмерик, на берегу которого находят прекрасную статую Венеры с руками, так выразительно сложенными, с телом, так выразительно стремящимся вперед, что ее называли "Бегущей Венерой". Вокруг этой находки и строился сюжет. Много раз начинал Грин и отбрасывал, и уничтожал все начала. И когда в один из дней пришло к нему сразу и целиком то, какое осталось, он сказал, прочтя мне: "Вот самое настоящее и лучшее". И из этого начала стройно и ясно полился сюжет, так легко и чисто, что, казалось, Александр Степанович поет песню, словно всё лежало у него давно готовым, и эти живые строки были лишь ключом к существовавшему. Грин часто говорил мне, когда я спрашивала, как он сделал это прекрасное: "Холодно и внимательно обдумываю каждое положение, как врач анатомирую, анализирую и синтезирую его. И лишь тогда, когда оно в моем представлении явится единственным, — все остальные будут или слабее или не будут логически вытекать из предыдущего и заключать будущее, — тогда я беру его, напряженно обдумываю. Что-то приходит извне, из мыслей, что-то из таких глубин подсознания, из таких далей задуманного, что я, автор, иногда с удивлением смотрю в себя и вижу то, что, быть может, годы назад мелькнуло во мне и забылось, то обработанное, сияющее и иногда единственное, вдруг возникает в моем воображении. И я не знаю, как это произошло, одно лишь знаю: во мне и из меня. И лишь всё обдумав и взвесив, уже читая тебе, я начинаю испытывать чувство восторга. И слезы твои для меня — мерило прекрасного. Ты так пристрастно в смысле критическом слушаешь меня, как учитель ученика, что я знаю, если ты плачешь, то на этом месте вздрогнет всякое сердце читателя".

«Вдохновение? — отвечал Грин на мой вопрос, испытывает ли он его и что оно такое. — Это слово большинству представляется в виде горящих глаз, всклокоченных волос, сидения по ночам над рукописью. Ничего этого я не переживаю, думаю, и большинство писателей. Для меня вдохновение — это хорошее, спокойное состояние и часы писания, когда всё идет стройно, не цепляясь, как цепь, звено за звеном. И лишь иногда, написав и прочтя, я испытываю волнение удовольствия, определяемое для меня одним словом — хорошо. Лучше всего об этом сказал Ромен Роллан: "Опытный художник знает, что так называемое вдохновение приходит редко, что разум заканчивает дело интуиции"».

Иногда часами сидим и рассуждаем, законно или незаконно, логично ли будет то или иное положение, соответствует ли оно характеру того или иного лица или общему ходу событий. Александр Степанович несколько дней пишет и опять зовет меня. И снова не нравится. Бывает, что как будто начало и понравится, но душа не расправляется, нет полной ясности и чистоты, не звучит.

Как-то однажды, сидя на берегу, под шум прибоя, мы лениво перекидывались словами о том, что Казимир Петрович Калицкий обиделся на Грина. А дело было так: Александр Степанович разговаривал с ним о чем-то по телефону. Калицкий сказал о своей приближающейся старости (было ему уже за пятьдесят лет). Александр Степанович, нимало не смутившись, в ответ: "Да какая там приближающаяся. Уже пришла!" Казимир Петрович и обиделся. С этого наш разговор перешел на старость вообще, что многие доживают до глубокой старости, ни разу не получив того, что утолило бы их душу. Так их душа, выглянув в мир, и увядает, не расцветя. Другие же на своем пути на всё бросаются жадно, непрерывно ошибаются и тоже неудовлетворенные, неутоленные уходят из жизни. Третьи боятся ошибиться и проходят мимо своей судьбы.

Прошло недели две, и Александр Степанович позвал меня к себе. Сначала я, несмотря на внутреннее напряжение, была глуха к читаемому. Сказывалось утомление от прежних чтений, так как такое чтение обычно поглощало меня всю. А, кроме того, я была еще молода. Несбывшееся не терзало и не дразнило меня. Я была счастлива. Но чем дальше он читал, тем больше мне казалось, что с души моей сходит какая-то грубая кожа, что я становлюсь старше и мудрее. И затрепетала душа, впитывая каждое слово. Александр Степанович кончил читать. Потрясенная силой, красотой и глубиной написанного, я сидела молча. По лицу лились слезы. Александр Степанович, сам взволнованный, воскликнул: "Ой, Нинуша, это то, что надо! Твои слезы — лучший ответ!". И несколько блаженных часов прошли в обсуждении написанного. Александр Степанович рассказывал, как из нашей беседы на берегу родилось это начало: "Представь себе, этот разговор сконцентрировал все давно лежавшие в глубине сознания мысли о Несбывшемся. Я писал это начало в самом холодном, рассуждающем трезво и логично, состоянии ума и души. Эта мысль свойственна моей душе, но лежала в темноте. Разговор вынес ее на свет, укрепил и оправдал. И только читая тебе, я взволновался, словно нашел те четыре строки стихотворения, что ложатся в сердце навсегда. Короли мы, что можем иметь такие минуты!".

На следующий день Александр Степанович принес на кухню кипу неудавшихся начал "Бегущей по волнам". Это было не всё, но большая часть. Положил их в горящее жерло печи, посоветовал матери поджарить ему на этом топливе яишенку."Она, во-первых, будет иметь в себе нечто венерическое", так как о Венере больше всего в топливе говорится, а, во-вторых, в ней большая зарядка моей, зря истраченной энергии. Это тоже придает вкус вещам вполне реальным и съедобным", — смеялся он.

Когда Александр Степанович, читая, вызывал мои слезы — это были лучшие минуты моей и нашей жизни, так было остро ощущение красоты и высокого искусства. Одним из таких был отрывок из "Бегущей по волнам", где Фрези Грант бежит по волнам к прекрасному таинственному острову. Отвлеклась от описания продолжавшегося дня. Посидев на берегу, возвращаемся домой. Самовар кипит на столе. Если мы в достатке, то на столе варенье и какое-либо домашнее вкусное печенье. А то Александр Степанович прихватит по дороге торт. Он знает, что я сладкоежка, и часто балует меня. Если денег мало, то поджаристо подсушенные из простого серого хлеба сухарики и сахар. Мы с матерью пьем чай в столовой, мрачноватой комнате в центре квартиры, с окном в ее спальню. Александр Степанович набирает варенья, несколько печеньинок, стакан с чаем и уходит к себе. Он не пишет в это время дня и отдается в одиночестве своим мыслям. Или развлекается: он любит мысленно играть в карты, особенно в азартные игры. Для отдыха ума и вместе с тем какой-то гимнастики его он выдумывает беспроигрышную систему игры. Он с увлечением разъяснял мне некоторые придуманные им системы, но я, поняв, быстро их забывала. Испробовать эти системы на игорном столе Александру Степановичу не удавалось. Никогда у нас не было для этого достаточно денег. Если же и появлялось некое их небольшое излишество, то он отправлялся в бильярдную гостиницы "Астория" в Феодосии и там большей частью проигрывал их своему излюбленному партнеру, маркёру бильярда, некоему Владимиру Ивановичу. Часто в такие минуты задумчивого покоя Александр Степанович листает энциклопедический словарь. Как сейчас вижу его в комнате на Галерейной. Он сидит у окна в кресле, иногда подложив под себя ногу, книга на ручке кресла. Веет уютом и покоем. И мне хорошо на душе. В такие минуты я вспоминаю, как много горьких и жестких минут пережил Александр Степанович, и мне хотелось еще больше согреть его, еще ласковее и уютнее сделать нашу скромную жизнь.

Вечер. Мы с Александром Степановичем опять на берегу, слушаем, как тяжело бьются волны о камни мола, и наслаждаемся острым запахом моря, или бродим по темным, тихим улочкам и переулкам Феодосии. В темноте и тишине они кажутся нам необыкновенными. Внизу шумит и сверкает порт. Иногда идем в библиотеку, в кино, до которого Грин был большой охотник. Недавно мне рассказала одна знакомая, что многие феодосийцы с любопытством разглядывали нас в кино, удивляясь, как мы всегда тихо и дружно о чем-то говорили, не замечая окружающих. И она испытывала горечь, и хотела такой же дружной, любовной и уважительной друг к другу жизни, какая ей виделась в наших с Александром Степановичем отношениях. Из кино частенько заходили в кондитерскую и со свежими булочками и пирожными шли домой ужинать.

Осенью, зимой и весной Грин вечерами часто писал, а летом очень редко. В свою комнату уходил только покурить, подумать. Никогда не курил при мне: жалел мое больное сердце. Посторонним, приходившим к нам, предлагал курить в своей комнате. Если он не писал вечером, то иногда играл с матерью в "дурачки", "акульку", "66" и так далее. Играли азартно, ссорились, мирились, расходились, побросав карты на пол, и снова начинали игру.

Я не любила домашних карточных игр. Они играют, а я сижу в спальне матери или у себя, а то выйду во двор и через два окна вижу моих игроков. Со стороны так славно смотреть на их оживленные лица, на неслышный для меня разговор. Кирпичный абажур бросает мягкий красивый отсвет на окружающее. Как будто я вижу чужую жизнь, и она уютна. Сердце мое наполняется нежностью: ведь это — моя жизнь. Это — оба мои любимые... Судьба, помоги мне их дольше иметь и сохранить. Тепло и благодарно мне, что есть у меня любимые и крепко любящие меня. Теперь, в горести моих последних одиноких дней, как часто я вспоминаю тепло их ласковых рук и благодарю судьбу, что я всё это чувствовала каждую минуту их жизни со мной, смиренно снося горести, которые с избытком покрывались горячей любовью и лаской родных.

Мы ложимся спать не позднее десяти часов вечера, встаем с матерью очень рано, Александр Степанович — позже. Во время поездок в Москву или Ленинград мы ложимся позже только тогда, когда в гостях, в театре, или Грин запил. Дома, в Феодосии, он ложится спать несколько позднее меня, читает у себя в комнате. Целую мать, которая еще что-то копошится, целую Александра Степановича и ухожу. Когда я уже в постели, он обязательно придет ко мне, перекрестит, поцелует, подвернет вокруг одеяло, уютно завернет ноги и тоже перекрестит их. Без этого я не засыпаю, и это он делает даже пьяненький, если не до бесчувствия.

За одиннадцать с лишним лет нашей жизни мы очень редко не ночевали вместе, и я так привыкла к этому вечернему обиходу, что и до сих пор, спустя шестнадцать лет, мои ноги чувствуют тоску по его ласковому завертыванию. Думаю, редко какая женщина видела столько нежности, ласки и душевного тепла, сколько я от Александра Степановича. Именно его нежности, а не чувственности, большой умной нежности сильного духом мужчины к любимой женщине.

Мне было двадцать шесть лет, когда я вышла замуж за Грина, и прожила я с ним до тридцати восьми лет. Как в Феодосии, так и в других местах, жили мы очень замкнуто и уединенно. В 1921 году ему шел сорок первый год. Он прожил большую пеструю жизнь, был в возрасте стремления к покою и равновесию — общем желании много поживших людей. Я же была в периоде жадного знакомства с жизнью, интереса к ней, к развлечениям. Александр Степанович пил, и в те моменты наша жизнь выходила из внутреннего стройного изящества остальных дней. Но за все годы жизни с ним у меня ни разу не появилось чувства неудовлетворенности, скуки, стремления к чему-либо иному, жажды развлечений вне дома, без Александра Степановича. Всё заполнял он. Не было дня, чтобы я не радовалась тому, что он у меня есть, нашей чистой, красивой жизни, для которой не нужно было внешнего богатства: доставало внутреннего. Непрерывно, всем существом своим, я чувствовала его любовь ко мне. Пусть были у меня горестные дни его пьянства, и, может быть, такого, о чем я не хотела думать, — всё покрывалось прелестью наших других дней. Это же была жизнь рассказов Александра Степановича, дух его был таков.

Я засыпаю, полная душевного мира и тепла. Грин дал мне это. Несколько позже приходит он из своей комнаты, тихо-тихо раздевается и ложится в постель. И я знаю: такой же светлый мир в те минуты и в его душе, несмотря на материальные тяжести и заботы, несмотря на вечно горящий в крови огонь алкоголизма и неудовлетворенности талантливого человека, не встречающего настоящей оценки. В этом углу своей жизни Грин был счастлив и спокоен: "жена украшает шалаш, а он поет ей красивые песни".

Порт Запахи, шум и грохот порта Грин любил. Это, говорил он, осталось в нем с юности, с Одессы, когда, работая или ища работы и пищи, целые дни толкался он по порту, его закоулкам, припортовым кабачкам и харчевням. Острые запахи моря, крики и песни моряков и грузчиков, ароматы выгружаемых и нагружаемых товаров, фруктов, стройная суета работы, дали неизвестных, впереди лежащих путей, песней вошли в его душу и остались там навсегда.

Летом почти каждый день, хоть ненадолго, мы заходили в феодосийский порт. Мало было движения в нем в те годы, но и оно прельщало нас. Иногда молча, "положив душу набок", как говорил Александр Степанович, сиживали мы где-нибудь в уголке порта, будто бесцельно, но так хорошо. Почти напротив въезда в феодосийский порт существовал полуподвальный кабачок "Серый медведь". Заходили в него выпить вина, съесть чебуреки. "Только в припортовых городах можно встретить такое несоответственное, но уютное название кабака", — замечал Грин.

Книги Александр Степанович всегда, даже в бродяжестве и нужде, таскал в своем мешочке книги. И первый его визит в новом городе бывал в библиотеку. В Ленинграде мы книг не покупали, в городе было много библиотек. Грин имел добрые связи с Публичной библиотекой , где широко пользовался книгами, иногда даже брал на дом.

Переехали в Феодосию. Первой крупной книжной покупкой Александра Степановича был Большой энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона . "Без энциклопедии,- говорил он, — в таком захолустном городке, как Феодосия, жить очень трудно. Писатель не имеет права что-нибудь говорить наобум. По-настоящему он должен сам быть энциклопедистом, знать много и широко. Немногие писатели являются такими широко образованными людьми, но это — требуемый идеал. Большинству знать всё невозможно, а избегать неизвестного тоже нельзя, оно иногда попутно, но необходимо. Вот тут-то энциклопедия — мой малый верный друг". В последние годы Александр Степанович очень любил взять случайный том энциклопедии — сесть с ним на несколько часов и, лениво перевертывая, искать неизвестное интересное.

В Феодосии были две не очень богатые библиотеки: городская и у водников . А как только у нас появлялись хотя бы небольшие свободные деньги, Александр Степанович покупал книги. Когда приезжали в Москву, любил бывать на книжном развале у Красных ворот.

Из старых русских писателей многих любил и ценил Грин. Очень ценил Льва Толстого — только беллетриста, восхищаясь его мастерством, силой таланта, великим, даже как бы циничным, от глубины проникновения, знанием жизни. Толстого-философа не терпел: "Для души ничего старик не дает".

Любил искренне и сердечно Чехова. "Настоящий художник и настоящий человек, — говорил он, — какая умная, добрая душа, мало кто так любит людей, как он. Когда бы и что бы из его произведений ни читаю, всегда делается на душе тепло и немного грустно".

О Лескове — "страстный, своеобразный человек, трудный и талантливый. Учиться и учиться у него надо". И когда по выдумке, должно быть, РАППа, из библиотек стал изыматься Лесков (изъятые книги сжигались), Александр Степанович чуть не на коленях умолил заведующую библиотекой подарить ему всего библиотечного Лескова, обещая нерушимо хранить тайну подарка. Много вечеров читал он мне его, восхищаясь силой и своеобразием таланта.

Нравился изящный холодок Бунина. Читали всего Диккенса, Достоевского, Гоголя, читали с любовью, не торопясь. Волновала биография Пушкина. Горький, Аксаков, Щедрин, не весь Тургенев, и многие-многие привлекали духовный взор Грина и ценились им. Разве всех перечислишь, тех, кого он читал, о ком говорил? В ином одно блеснет, в другом — другое. Как цветочную пыльцу, собирает душа писателя всё прекрасное и волнующее от других собратьев своих и рождает мед своих произведений. Можно только перечислять. Так, среди молодых русских прозаиков серьезно привлекали его внимание Малышкин, Васильев, напечатавший только одно произведение и погибший. Фадеев, Катаев, Ильф, Федин... Понравились Грину первые рассказы М.Булгакова, охотничьи — М.Пришвина.

Грин говорил об Алексее Николаевиче Толстом: "Силен, будет мастером, напрасно на пьесы разменивается", говорил, что в начале его писанья казалось, что из него не выйдет хорошего писателя, потом с удовольствием читал его рассказы до заграницы.

Об Арцыбашеве: "Люблю Мишеньку как приятеля, но не люблю Арцыбашева-писателя. Он как писатель умрет вместе со своей физической смертью, как и Леонид Андреев, потому что противоестественен". С удовольствием читал Александр Степанович китайские сказки, сказки Афанасьева и другие; различные путешествия, например, "Путешествие в Южную Америку" Ионина.

Свифта читал всегда один, "так как его острота, — уверял он, — лучше переваривается наедине". Любил иностранную литературу: Эдгара По, Сервантеса, Диккенса, Бальзака, Мопассана, Лондона, Сетона-Томпсона, Киплинга, особенно "Свет погас", Мериме, Бейля, Цвейга, Синклера Льюиса, особенно "Главную улицу" и "Эроусмита", Голсуорси, Гофмана. Из молодых: Шадурна — "Где рождаются циклоны", Майкла Арлена — "Зеленая шляпа"... И многое, многое другое, что уже угасло в моей старой памяти, и лишь изредка неожиданно блеснет оттуда, из каких-то тайных недр, и погаснет сразу, если не запишешь. Не помню уже заглавие и содержание книги, которую незадолго до смерти я читала Александру Степановичу. К счастью, она сдана мною в 1941 году в Литературный музей. Она нежно тронула его сердце. Как выяснилось потом, это была книга Габриель Колетт "Конец Шери". Увы, она там не сохранилась.

Отношение Грина к детям В самом Александре Степановиче, замкнутом, одиноком, внешне суровом человеке, при близости с ним иногда мелькало что-то детское. Детей он любил по-своему, не сюсюкая. Малютки, которых он называл "лепестками", "грибками", всегда привлекали его внимание. Он жал им лапки, как взрослым. Разговаривал с ними, как с равными, никогда не ахал и не удивлялся им, как Эгль в "Алых парусах". Говорил: "Люблю их душевную невинность и естественность, но не люблю замечать их будущую взрослую сущность, а у иных это очень рано проявляется". И тогда отворачивался от них <...>.

Дети типа Ассоль или Тома из "Гнева отца" влекли его к себе как равные его бывшему детскому существу. Сопленосый, оборванный замазуля часто привлекал его доброе внимание. В 1924-1925-м годах в Феодосии было много беспризорников, ютились они в подвале разрушенного дома недалеко от нас, и у Грина были с некоторыми из них теплые отношения. "При всей их внешней взрослости, сколько в этих несчастных птенцах настоящего, хорошего детского. И сколько детского такта! Диву даешься, разговаривая с ними. Много хорошего, несправедливо обиженного в их детских душах. Даст ли жизнь им возможность стряхнуть с себя то уродливое, что привила им беспризорность?" — говаривал Александр Степанович. Когда теперь некоторые "ахают": "Как Грин относился к детям!" — мне делается скучно: при жизни его никто не обращал внимания, как он относился к женщинам, детям, природе, чести и многим истинно прекрасным вещам.

Молчание духа Неторопливо гуляем по набережной. "В чем, ты думаешь, она должна появиться на балу?" — неожиданно спрашивает Александр Степанович. "В белом, воздушном и нежном", — сразу отвечаю я, догадываясь, что речь идет о Молли (роман "Золотая цепь"). Имя ее мне уже известно. Затем идет долгий разговор о подробностях бала. Среди персонажей романов мы больше свои люди, чем среди окружающих нас в действительности.

После "Блистающего мира", уже живя в Феодосии, Грин начал писать "Золотую цепь", сказав: "Это будет мой отдых; принципы работы на широком пространстве большой вещи стали мне понятны и близки. И сюжет прост: воспоминания о мечте мальчика, ищущего чудес и находящего их". Так, видимо, было сначала задумано им, став сложнее уже в процессе работы. В течение нескольких месяцев "Золотая цепь" была написана. И с удивлением Александр Степанович говорил мне: "Странно: писал я этот роман без всякого напряжения. А закончил — и чувствую: опустошен до дна... Никогда такое чувство не появлялось у меня по окончании рассказа. Допишу рассказ, и словно нити, хотя бы паутинные, а тянутся к новому рассказу, теме". Прошло несколько недель, и Грин с таинственным видом сообщил: "Ничего. Всё благополучно. Завелось. И хорошее... Чувствую, как в тумане".

Это зародилась "Бегущая по волнам". Начало давалось очень трудно, но он был упорен в работе, тем более, что тема была ему ясна, но он не находил истинного русла ее. А найдя, возликовал. И дальше пошло без существенных заторов.

"Песней льется в душе", — говорил Грин. Это был большой труд души, так как касался нас самих. Закончив его, Александр Степанович с ужасом сказал мне: "Нинуша, понимаешь, опустел я. В голове и душе — полное молчание. Как ни напрягаю себя, даже сюжет пустякового рассказа не приходит. Словно я не писатель! Неужели это конец, и творческие мои способности иссякли на этом романе?! Писал его и казался себе богачом, так многоцветен и полон был дух мой. А теперь, ну ничегошеньки! Страшно... Я знаю, когда-то должен наступить момент иссякания моих творческих сил. Жду его в более глубокой старости, встречу спокойно, буду тогда писать воспоминания. Теперь же это внутреннее молчание пугает меня, я еще хочу говорить свое".

Этот разговор происходил недели через три после окончания романа. Я утешала его, что невозможно так неожиданно иссякнуть, просто клетки мозга переутомились, им нужен полный отдых и никакого насилия. "Надо фосфору добавить, — согласился Грин, — буду принимать глицерофосфат. А ты корми меня гречневой кашей, грибами, маринованными селедочками. Вот дела-то! Прежде распирало меня сюжетами. Всегда был полон, рвался к бумаге. Если бы охотнее печатали, горы написал бы".

"Саша дарит" 1926 год в Феодосии. Александр Степанович, вечером придя домой, попросил у меня какой-нибудь кусок белого шелка. Расстелил его на столе под лампой и положил гранатовую брошь. Тепло густокрасных огней сразу вошло в сердце — как красиво!

"Чудесный это, Нинуша, камень. Я испытываю тихую радость, смотря в красную его глубину. Говорят, кто носит этот камень, того люди любят. Носи, родная, пусть тебя любят".

В тот вечер Грин прочел мне очерк Лескова о пиропах (богемский гранат). Александр Степанович очень ценил рассказы Лескова и говорил: "Он очень страстный человек, не понимаю, как этого все не видят".

Грин рассказал, как он купил брошь. Покупал какую-то мелочь, кажется, мундштук в феодосийском брик-а-браке . Вошла маленькая, бедно одетая старушка с усталым интеллигентным лицом и предложила хозяину магазина брошь. "Я не видел, что за брошь дала она ему в руки. Хозяин вернул ее старушке, едва взглянув. "Не подойдет—пустяк", — сказал он. "А сколько вы дадите?" — спросила она, и в глазах словно слеза блеснула. "Не нужна она мне, не покупаю. Лежать будет", — уже сердито сказал торгаш.

Мне стало жаль старушку, и я попросил показать, что она продает. Она протянула мне брошь. Мягкие красные лучи спокойно и задумчиво струились на ее ладони. Спрашиваю: "Сколько вы за нее хотите?" — "Если вам недорого — десять рублей".

Я молча протянул ей две десятирублевые бумажки. И вдруг лицо старушки порозовело и помолодело: "Спасибо, спасибо вам, что вы ее купили. Мне очень нужны деньги, а это — последняя память о матери. Должно быть, жене или дочери купили? Пусть носит на здоровье. Я эту брошь очень любила, она хотя и не драгоценная, но старинная, начала прошлого века".

Старушка ушла. Спросил продавца: "Кто она?" — "Не знаю. Какая-то "бывшая". За два года много продала через меня вещей, иногда очень хороших, а этот год всё какие-то дрянные пустяки приносит". "Так что носи ее, Нинуша, она с добрым сердцем продана. Перед глазами моими стоит эта бедная, видимо, тихая и терпеливая старушка. Такой гранат ближе к душе, чем бриллиант", — закончил Александр Степанович.

И я ношу ее больше четверти века. Всё потеряла, а она чудом не ушла, стала мне другом-воспоминанием.

1927 год. Мы в Москве. Всегда приезжали в Москву за деньгами, а тут — с деньгами, аванс за проданное Вольфсону Собрание сочинений. Наслаждаемся материальной независимостью. Питаемся не в столовой Дома ученых или Союза писателей, как обычно, а у маленькой толстой уютной старушки в Гагаринском переулке . Кормила она преотлично.

Однажды, запоздав к обеду, я нашла под своей салфеткой длинный коричневый футляр:" Ого, Саша дарит!" — И стесняюсь при посторонних раскрыть его, но любопытство одолевает. Кладу футляр на колени, под скатерть, и под ее защитой заглядываю внутрь: крошечные золотые часики на таком же браслете. Даже дыхание захватило от радости: у меня никогда не было часов. Подняв глаза на Александра Степановича, сидящего за противоположной стороной стола и лукаво и ласково смотрящего на меня, взглядом благодарю его. Он с чувством удовлетворения откидывается на спинку стула, делая: "Уф-уф!". Идучи домой, Грин рассказывает, что он боялся моего протеста против подарка. "Ты же у меня на этот счет дурачок, — говорит он. — Эти часики будут воспоминанием о первых самых легких днях нашей жизни!"

И действительно, это были самые легкие дни нашей жизни. Скоро, очень скоро они стали тяжелыми, а потом трагичными. А часики дали возможность сделать последний подарок Грину: дать умереть в своем доме, о чем он так долго и бесплодно мечтал и чем так недолго наслаждался. Если жизнь даст мне возможность восстановить домик, где умер Александр Степанович в том виде, как он был до войны, то есть в виде домика-музея, то можно будет сказать, что, любовно покупая и даря мне часики, Грин не подозревал, что они положат вещественный фундамент вечной памяти о нем.

Александр Степанович обо мне "Сашенька, меня смущает, что я равнодушна к поэзии, мало стихов, которые волнуют меня. Прелесть их я понимаю умом, а не сердцем. Сердце звучит только на те, что волнуют. Словно я выродок какой!" — жаловалась я Александру Степановичу.

"Напрасно ты, дурачок, волнуешься. Так с тобой и должно быть. Ты сама — поэзия, и стихи не трогают тебя, потому что это среда твоей души. Знаешь, что ты — стихи моей души? Все перенесенные тобой горести не так велики, чтобы сделать ноющую рану в духе твоем. Мелочи быстро залечивает присущая тебе жизнерадостность. Но когда ты будешь стареть (разговор этот происходил в 1927 году), нести большие горести, тогда душа твоя запросит поэзии. Для тебя это будет знаком истинных больших страданий. Не бойся! Тогда поэзия — прибежище и утешение!" И точно предугадал Александр Степанович. Впервые душа моя властно потребовала стихов после его смерти. Мне внутри себя не хватало своих мыслей, слов, хотелось чужих и сильных. И вдруг, словно цветы, стали раскрываться стихи, и в них душа моя находила покой.

Вторая поездка в Ялту В феврале 1927 года Грин продал Собрание сочинений ленинградскому частному издательству "Мысль" . Восхищенные этим, мы еще не понимали, что хозяин издательства Вольфсон здорово нас обработал. Бедность нашей квартиры и наивность при принятии нами его предложений дали этому прожженному дельцу, видимо, право на это. Но мыто ничего не чувствовали и наслаждались деньгами, и мечтали. Март и апрель провели в подборке и розыске материала для книг, а в мае надумали снова съездить в Ялту, очарованность которой не ушла еще из нашей памяти. В середине мая поехали. Ялта была уже битком набита, и мы достали лишь огромную сырую, не очень уютную комнату в доме, стоявшем в парке. Парк был хорош, а комната плоха, но так как почти целые дни мы проводили вне дома, то это не составляло заботы. Теперь, уже немного зная Ялту, мы не торопились, не горели, а тихо радовались. Решили осмотреть окрестности не с многочисленными экскурсиями, а в одиночку. Наняли сановитого бородатого старика-кучера Николая, имевшего хороший экипаж и пару спокойных лошадок, договорились о ценах за разные концы, о местах и днях поездок. Начали с осмотра восхитившего нас своим разнообразием Никитского сада , поднялись в деревню Никита и, пообедав там, решили съездить в бывший дом знакомого феодосийского врача, расположенный значительно выше Никиты. Он советовал нам оттуда полюбоваться широкой панорамой Южного берега. Зрелище, действительно, было поразительное: с большой высоты берег цветущими уступами и белыми домиками довольно круто спускался к синей чаше моря, в которой чернели Монах и другие прибрежные скалы, а сзади дома вздымалась темная стена невысокого крымского соснового леса. Воздух был особенно свеж и душист. Тихим вечером, умиротворенные и усталые, возвращались обратно. Николай по дороге рассказывал страшные истории, происходившие в этих местах в первые годы революции, но рассказы его воспринимались ухом, а не сердцем, которое радовалось окружающей красоте. И так изо дня в День. Я всегда очень любила ездить на лошадях, когда, не торопясь, без запаха бензина, под мерное цоканье копыт и пофыркиванье лошадей ласкаешь глазами и впитываешь всё вокруг. Александр Степанович тоже быстро обрел вкус и охоту к этому виду передвижения. Вечерами Грин любил посидеть в малопосещаемом винном погребке, частью расположенном в уступе скалы и таинственно освещавшимся лучами заходящего солнца через маленькие, высоко расположенные окна. Посидим с полчаса, час. Александр Степанович, потягивая любимое белое вино, не торопясь, читает газету, водки в этом пути совсем не пил.

Так прожили мы три недели. Перед отъездом домой захотели съездить в Дом отдыха Московского ЦКУБУ: знакомых, отдыхавших там, мы встретили как-то в Ялте и пообещали навестить их перед отъездом. Дом отдыха находился в одиннадцати километрах от города в сторону Севастополя. На лошадях наездились досыта. Пешком — пыль, жара, шоссе полно людей, машин — неуютно.

"Поедем на лодке, — предложил Александр Степанович, — не торопясь, с отдыхом, мы часа в четыре доплывем. Вспомню старину, сам буду грести, а ты — править".

Так и сделали. Оставили за лодку залог и поплыли, часто приставая к берегу, спокойно осматривая красивые места. Через четыре часа пристали к участку, где был Дом отдыха (забыла его название), расположенный довольно высоко от пляжа. С помощью каких-то курортников вытащили лодку на берег и пошли наверх. Встретили радушных знакомых, всё осмотрели, переночевали и... не понравилось нам там. Большое количество людей, дисциплина, распорядок дня, различные медицинские процедуры, отсутствие легкой простоты — всё это не прельстило нас, привыкших жить очень замкнуто и просто. Теперь, старая, я понимаю удобство таких домов, дающих возможность отдохнуть от всяких забот, но тогда мы играли своими днями, и это было нам дороже и интереснее. Знакомые были удивлены нашим морским путешествием: "Ведь скорее и без трудов было бы приехать на автобусе", — говорили они, не понимая того, чем мы наслаждались.

Возвратясь в Ялту на лодке, и с таким же удовольствием, мы стали собираться домой, в Феодосию. Заказали билеты на отходивший через сутки пароход.

Накануне отъезда пошли в последний раз погулять по ялтинским улицам и на одной из них, тихой и зеленой, увидели дом. За чугунной оградой, в глубине скромного, но изящного цветника, на фоне подымающихся сзади широких деревьев небольшого сада стоял каменный одноэтажный коттедж с высоким зеркальным окном, увитый по углам и у подъезда белыми и красными мелкими розами. Высоко на фронтоне большими буквами надпись: "Вилла Молли".

"Смотри, смотри, Нинуша, как он хорош, мало — хорош, он прекрасен!" — восклицал Александр Степанович, жадно рассматривая дом. "Вот нам бы такой! "Вилла Молли" — это же наш дом, по ошибке — чужой. Как я хочу такой!.."

Долго мы стояли, любуясь очаровавшим нас домом, вокруг которого было тихо, не видно людей, но он был жилой. С этой новой мечтой на следующий день поехали на пристань. Погода была очень ветреная. Маленький колесный допотопный пароходик "Феликс Дзержинский" мотало во все стороны. Пассажиры быстро укачались и, стоная, лежали в каютах и на палубе, перевешиваясь за борт, рвали и снова стонали. Александр Степанович не страдал морской болезнью, это он знал еще со времен плаванья в Африку , а я не знала, входя на пароход, что со мною будет, боялась. Оказалось, и меня не укачивает, и мы гордо сидели за столиком в буфетной, ели и пили чай, единственные не укачанные морем пассажиры. Пароход так пыхтел, кряхтел и чем-то звенел, что ночью мы думали, он развалится. Но не развалился-таки, а дотащил нас до Феодосии. По приезде домой у Александра Степановича был приступ малярии.

Мечта о прекрасной "Вилле Молли" не уходила от нас. Рассчитывая на будущие блага, мы ходили по Феодосии, рассматривая подходящие нашим желаниям дома. Но это была последняя наша поездка по южному Крыму, полная радости и бездумья. Вскоре после этого жизнь начала нас пошлепывать, а потом — бить жесткой и жестокой рукой.

Опоздали... Мы очень любили ездить. Не торопясь, со вкусом, не нервничая. Однажды собрались ехать в Москву. Билеты, как всегда, купили за два дня до отхода поезда, вещи отправили на вокзал. Поезд отходил в шесть часов вечера. Пообедали часа в два, отдохнули, мама поставила самоварчик, уютно попили "на дорожку" чайку с вареньем, забрали ручные саквояжики и, не торопясь, пошли на вокзал, рассчитывая, что у нас впереди не менее получаса свободного времени. Вокзал был от нас недалеко, мы жили тогда на Галерейной улице, против почты, в десяти минутах ходьбы от вокзала. Мягкий сентябрьский конец дня, остро пахнет морем, навстречу которому мы идем. На душе у нас тишина и приятное ожидание поездки. Подходим к Итальянской улице у галереи Айвазовского. Железнодорожный путь проходит по одной стороне этой улицы. Слышим свисток к отходу поезда, но, не думая, что это нашему, мы не торопимся. В этот момент (вокзал в ста шагах) из-за акаций бульвара показывается паровоз и лента пассажирских вагонов. Немного ошарашенные, смотрим друг на друга.

"Как ты думаешь, не наш ли это поезд?" — спрашиваю я. "Думаю, что это наш, — задумчиво отвечает Александр Степанович, провожая глазами удаляющиеся вагоны, — теперь нет нужды торопиться". Тихо посмеиваясь, бредем к вокзалу, сдаем на хранение веши, с которыми заранее приехал мальчик-тачечник, очень взволнованный нашим опозданием. Заказываем на завтра новые плацкарты и возвращаемся домой, удивив маму. Мы потеряли стоимость плацкарт, и, хотя у нас туго с деньгами, мы не волнуемся. Нам доставило удовольствие наше живописно-спокойное опоздание, мы гордимся своей уравновешенностью.

Евгений Венский Евгений Венский — Евгений Осипович Богоявленский (он же — Пяткин) — петербургский фельетонист, был в давние времена большим приятелем Грина. Затем в революцию Александр Степанович потерял его из вида, а на третий-четвертый год нашей с ним жизни, будучи в Москве, мы случайно узнали, что Венский живет на Бронной. Пошли вместе с Александром Степановичем к нему.

Это был небольшой, некрасивый, чуть рыжеватый человек с умным, добрым выражением лица, на котором также была видна его склонность к алкоголю. Сам он человек живой и интересный, а жена его и двое детей — сын и дочь, — мещановаты. Почти в каждый наш приезд в Москву мы хотя бы один раз вдвоем заходили к нему. А один Александр Степанович, несомненно, посещал его чаще; это была одна из квартир компанейской выпивки.

После смерти Грина я приехала к Евгению Осиповичу расспросить о старых его встречах с ним. Он кое-что рассказал, но больше говорил о пародии на «Евгения Онегина», которую он писал, а на прощанье подарил фотографию Александра Степановича с ним. Стоят у стены дома на Бронной; Грин — в своем черном зимнем пальто с каракулевым воротником и в темном кепи. Случайно бывший в гостях у Венских приятель-фотограф сделал этот очень хороший, похожий снимок .

Прошлое неповторимо... Лето 1921-1922 годов мы насладились рыбной ловлей полной мерой и полной душой. Больше нам не приходилось так жить. Переехав в 1924 году в Крым, всегда радуясь своему переезду к морю, полюбив всем сердцем Юг, мы единственно жалели о невозможности на море так вкусно и сладостно ловить рыбу, как в Токсово. Нам часто казалось, что в Токсово мы пережили детство своей совместной жизни, что, приехав на Юг, стали взрослее, что иное стало нас интересовать и радостно волновать. Желая повторить дорогие для нас минуты, мы в 1928 году поехали на лето в Токсово. Мы, оба взрослые люди, забыли, что прошлое неповторимо, что, только рисуемое жизнью, оно прекрасно, что, рисуемое и повторяемое, в жизни оно никогда не утолит души. И вышло действительно грустно. Всё внешнее было не такое, как мы хотели, и душа не запела. Лето было дождливое, кислое, поселились мы в какой-то комнатенке с фанерными стенами. Токсово стало дачным местом и кишмя кишело ленинградцами. В школе, у тех людей, где мы прожили два милых лета, все углы были набиты дачниками. Дети, няни, мамы, флиртующие парочки, подвыпившие одиночки, яичная скорлупа, бумажки, окурки, консервные банки заполняли лес и берега озер. По озерам во всех направлениях шныряли нарядные лодки, гички , душегубки с веселой поющей, хохочущей молодежью. Рыболовы в трусах сидели и на берегу и перекликались между собой басом. А рыба ушла, спряталась... Мы погоревали о потерянной радости и уехали в Крым, в Отузы, на дикий берег, о который с шумом билась волна.

Виноградная ветвь Отузы. Жаркий солнечный день, чуть освежаемый легким ветерком с моря. Береговой дорожкой мы возвращаемся из ресторанчика, где обедаем, к себе на дачу, на "обвеваемый холм" . Проходим мимо почти разрушенного здания бань. Грин останавливает меня и указывает на оконный просвет в глубине здания. В просвете свешивается виноградная ветвь, слегка колеблемая ветром. Как попала она сюда? Всё разрушено и затоптано вокруг дома. А она темно-зеленая, сильная, через тень внутренности здания на фоне яркого синего неба кажется живой картиной. "Хороша, — говорит Александр Степанович, — на руинах живет и дышит. Что-то доверчивое есть в том, как она повисла средь старых камней и разбитой штукатурки. Вот нарисую я ее, как вижу, — будут читать, будет казаться им, что где-то это в чужой неизвестной стране, а это тут, близко, возле самой моей души и глаз. И всё так, важно — как посмотреть. Мои глаза, чувства видят ее с той стороны, которой другой не замечает, оттого-то она и кажется нездешней. И люди мои, лишенные обязательного coleur locale , кажутся нездешними, а они — вокруг нас. Я их вижу, чувствую и описываю в цельности их чувств, желаний, переживаний, не смазанных никакими бытовыми, политическими и прочими наслоениями. Они живут, страдают, радуются и волнуют читателя". Мы вдвоем с Александром Степановичем идем по склону холма, спускающегося к морю по серой щебенистой тропинке меж виноградных кустов. Говорим о месте Грина в сегодняшней литературе, вспоминаем расцвет внимательного отношения к нему в издательствах и редакциях журналов в 1922-1924 годах. "Суживается наше поле, — сказал Александр Степанович, — что ни месяц, то всё меньше возможностей печататься. Смотри, теперь рассказ пристроить трудно, не говоря о романах. Скоро мы с тобой останемся одни в центре узкого круга. А эпоха мчится мимо нас. Другим же я быть не могу и не хочу. Я наслаждаюсь быть таким, как я есть. Мне горько и гордо. Вспоминаю пророческие слова Горнфельда, что будет нам трудно. Ну что ж! Ты не горюешь, дружок?" — "Я друг твой, Саша". — "Но когда же путь мой с эпохой сойдется? Должно быть, уже без меня". И точно. Принят был эпохой Грин значительно позже. Спокойно, не шумно и твердо занял он в русской литературе свое место — мастера слова и сюжета. Но как поздно, увы, это пришло для его личного счастья.

Эти минуты, этот разговор остро и нежно навсегда легли в мое сердце. Разговаривая, в волнении, мы остановились на склоне холма. Был яркий солнечный день, морской легкий ветер ласково овевал нас. Мой алый зонт бросал нежный розовый отсвет на четко вырисовывавшуюся на фоне синего моря чуть сутулую белую фигуру Грина и его бледное лицо. Он смотрел серьезно и грустно. Глаза его, как всегда в такие минуты, приобрели чудесную глубину и бархатистость. Он спросил судьбу и горько ответил ей сам.

Горький о Грине В 1927 или 1928 году в журнале "Огонек" появился рассказ о встрече Горького с Куприным. Куприн привел к Горькому некоего человека, который, знакомясь, назвал себя "человеком весьма обыкновенным".

Николай Асеев в письме в Италию Горькому спрашивает Алексея Максимовича: "Правда ли, что это был Грин?" Асееву этот эпизод рассказал Василий Регинин, утверждавший за абсолютно достоверное, что это был Грин. Горький в ответе Асееву отрицает это, говоря, что у Грина нет оснований так себя рекомендовать. Он Грина знает. "Грин не чувствует себя обыкновенным, и даже внешняя его структура другая", — писал Горький. Илья Алексеевич Груздев в том же году задает Грину такой же вопрос. Александр Степанович ответил Груздеву весьма лаконично: "Мало ли что выдумано людьми на мой счет..." И всё.

В одном из писем к Асееву из Италии Горький выражает сожаление, что Грина мало печатают, а "Грин талантлив, очень интересен, жаль, что его так мало ценят".

Похвалы Грин был повышенно чувствителен к похвалам своему искусству. Он говорил: "Похвала, слов нет, приятна, но всегда или почти всегда чувствую себя при этом так, словно я — голый, и все меня рассматривают". Он очень тонко чувствовал оттенки похвалы: простая, искренняя, чаще от нелитературных людей, трогала и волновала его. Литераторская, умная, серьезная похвала настоящего ценителя искусства доставляла истинное удовольствие. Похвала литературных и редакционно-издательских "тузов" раздражала его, вызывая насмешку или ядовитый отпор. Она всегда плавала по поверхности. Он знал себе цену как художнику, знал свои недостатки, свой рост, свои силы больше всех тех, кто в недостаточно искренних и тактичных словах величественно награждал его похвалой.

Как-то в Москве, в гостях у Вересаева, идем к столу рядом с Борисом Пильняком, в то время модным литературным "persona grata" . Тот, здороваясь с нами, говорит Грину с этакой рыжей великолепной снисходительностью: "Что, Александр Степанович, пописываете свои сказочки?" Вижу, Грин побледнел, скула у него чуть дрогнула (знак раздражения), и отвечает: "Да, пописываю, а дураки находятся — почитывают". И больше во весь вечер — ни слова с Пильняком.

Был около Грина молодой в то время человек Шепеленко Дмитрий Иванович. Он где-то работал, трудно жил и для души своей написал и издал крошечную книжечку "Прозрения", что-то ультра-философски литературное, с претензиями. Александр Степанович был к нему расположен, любил его ядовитые рассуждения, бывал у него частенько. Видимо, иногда это бывало его выпивальной штаб-квартирой. Грин жалел Шепеленко за трудную его жизнь. Он часто бывал у нас, в общежитии Дома ученых. Ему очень тепло покровительствовал известный актер Василий Качалов. Как-то идем мы втроем. Шепеленко и говорит Грину: "Читал недавно ваш "Блистающий мир". Ничего, кое-какие мысленки есть". Мы с Александром Степановичем переглянулись, и он ничем, кроме вопросительного "Да?" на эту величественную похвалу не ответил. А дома ухмыльнулся: "Ничего, бедняга, кроме "мысленок", не прозрел".

Похожим было и отношение маленьких журналов: "Александр Степанович, дайте что-нибудь поэкстраординарнее, в вашем стиле..."

— "В моем стиле и в вашем соответствии", — посмеивался Грин.

В больших журналах его не печатали. Только уже перед смертью, за год, в ленинградском журнале "Звезда" была напечатана "Автобиографическая повесть", и то лишь благодаря большой личной расположенности к Грину некоторых членов редакции, в частности, Николая Семеновича Тихонова. Грина это обижало, но виду он не подавал: "Они считают меня легче, чем я есть. Они любят громкий треск современности, сегодняшнего дня. Тихая заводь человеческих чувств и душ их не волнует и не интересует". Как только приходилось Грину иметь дело с редакциями толстых журналов или издательств, это всегда заканчивалось впустую. И он страдал по-настоящему.

Отношение больших журналов особенно резко проявилось к "Бегущей по волнам". Грин дал ее в журнал, редактируемый Александром Константиновичем Воронским и Марией Карловной Иорданской. Долго они держали роман на прочтении. Им лично он нравился, но против "верхушки" они не рискнули пойти и вернули его с кислой миной: "Весьма несовременно, не заинтересует читателя". Александр Степанович и знал, и понимал, что этот роман чрезвычайно характерен для него, прекрасно сделан, заинтересует и найдет читателя, и хотел большого читателя...

Другой раз с той же "Бегущей по волнам". Это уже почти через два года, в 1927-1928 годах. Роман всё мытарствовал по редакциям журналов и издательств, не находя пристанища. Грин приглашен на чтение "Никитинских субботников" , читает отрывки из "Бегущей по волнам", вызвав у слушателей чувство искреннего восхищения. Слушатели — в большинстве члены издательства "Никитинские субботники". Александр Степанович предлагает "Бегущую по волнам" — получает отказ. Одно дело — платонически восхищаться, другое — издавать. "Несовременно" — отвечают. Словно истинное и человечное имеет особое время.

Так давил на всё РАПП. И недаром, прочтя в апреле 1932 года о прекращении существования РАППа, Грин сказал облегченно: "Ну, теперь, дружок, нам станет легче жить. Повеяло свежим ветром, разогнали авербаховскую шайку ". И не пришлось пожить...

Александр Степанович говорил: "Мне во сто крат легче написать роман, чем протаскивать его через дантов ад издательств". Чванная, зазнавшаяся группа литературных тузов того времени не понимала и не ценила Грина. Он для них был писателем маленьких журналов, писателем авантюрного легкого стиля, ушедшим от действительности. Они проглядели за именуемым ими "легким стилем" прекрасный язык его и замыслы его, чистоту, благородство, силу и нежность человеческой души, мечты.

Леонид Борисов, писатель, давший о Грине книгу с прекрасным заглавием "Волшебник из Гель-Гью" и порочным содержанием, знает его как писателя весьма поверхностно. Биографии Грина и его произведений почти не знает, вульгаризирует образ Александра Степановича и наполняет книгу отсебятиной. Но некоей частью своей души он любит Грина по-настоящему и тогда говорит правильные слова о нем: "Грин, любит жизнь и любовью этой заражает читателя. Во имя этой любви он рассказывает сказки, не с целью уйти от действительности, как в этом обвиняют его до сих пор близорукие люди, а для того, чтобы возбудить жажду прекрасного, подвига и чистоты". Это хорошо и верно.

Грин о себе Александр Степанович не любил рассказывать о себе посторонним. Да и близким — без большой охоты. И сам не расспрашивал. На редкие, правда, просьбы редакций журналов дать автобиографический материал, он суховато отвечал: "Моя биография — в моих книгах". Иногда мне это казалось смелым, и я говорила ему о своем впечатлении. Он отвечал мне, что для него это не смелость, а истина, что настоящий художник, пишущий не для сегодняшнего дня, не для карьеры, а для души, по существу, является всеми героями своих произведений: и положительными, и отрицательными. Ибо для того, чтобы изобразить тот или иной персонаж, нужно настолько слиться с ним, что он является как бы действительной частью его существа. "Внешние наблюдения над разными людьми и случаями, — говорил он, — только помогают мне сконцентрировать и оформить впечатление от самого себя, увидеть разные стороны своей души, разные их возможности. Я и Гарвей, и Гез , и Эсборн — всё совместимо. И со стороны на себя смотрю, и вглубь, и вширь. Только на самом себе я познаю мир человеческих чувств. И чем шире в писателе способность проникать через себя в сущность других людей, тем он талантливее и разнообразнее. Он как бы всевоплощающий актер. Мне лично довольно познать себя и женщину, любимую и любящую меня. Через них я вижу весь свой мир, темный и светлый, свои желания и действительность. И, какова бы она ни была, она вся выразилась в образах, мною созданных. Оттого я и говорю смело: в моих книгах — моя биография. Надо лишь уметь их прочесть".

И он был прав, Александр Степанович. Старая, я читаю его книги, только так встречаюсь и разговариваю с ним. Его сюжеты, его герои для меня неотделимы от его образа. Вот отчего душевно я не расстаюсь с ним, а как бы говорю и, светло погрустив, успокаиваюсь.

"Бегущая по волнам" — один из самых биографических романов Грина. Это рассказ, в поэтических словах изображающий его искания и находки. Вступление о Несбывшемся — не личное ли звучит в нем?

Ребенком, прочтя "Молли и Нолли" из "Кота-Мурлыки" Вагнера , затосковал он о той любви, жажда которой потом всю жизнь сопровождала его. Вот как рассказывал он мне об этом: "Я не знал, что со мною стало, когда прочел эту сказку, я не понимал тогда ни слова "любовь", ни всего, сопровождающего это слово, но детская душа моя затомилась. И теперь, переведя это на язык взрослых, я как бы сказал себе: хочу такого для себя! Это был первый стук в душу моих мужских чувств. Потом я узнал о Коте-Мурлыке, об этом человеке с пестрой душой, сказавшем вовремя мне, ребенку, верное поэтическое слово. Это был первый цветок в венке событий, о которых я тогда не знал. Было мне лет восемь. Это было, как слова Эгля для маленькой Ассоль. Я рос, жизнь била, трепала и мучила меня, а образ Молли не умирал и все рос в моей душе, в моем понимании счастья". Многих женщин рассматривал Грин, ища. И прелестные, и дурные были на его пути. Биче Сениэль — резюме этих встреч и исканий. Тут и юношеская Вера Аверкиева, и Екатерина Бибергаль, и Вера Павловна, и Мария Владиславовна, и Мария Сергеевна. И многие-многие другие, ни имени, ни лиц которых я не знаю, о которых он скромно говорил: "Их было много". Я никогда не хотела знать подробности о них. Молодость Александра Степановича, тяжелая жизнь, незнание ее, жадность к ней. "Тоска о Молли", алкоголь, так обостряющий и искажающий желаемые образы, вечное беспокойство и ошибки... Искание не тела женщины, а души ее, воплощенной в желаемый образ Дэзи — девушки с простым сердцем и верой в чудеса, творимые руками человеческими. Такие девушки непопулярны, не привлекают взора ни яркостью, ни блеском ума, ни изысканностью. Они умеют только любить, верить, быть женой, другом.

Некто, прочтя "Бегущую по волнам", спросил меня так: "Прекрасный роман, почему Гарвей сделал мезальянс, женясь на Дэзи?" — Он, значит, ничего не понял!..

Я долго удивлялась, что Александр Степанович, прежде чем начать писать "Бегущую по волнам", на первом листе надписал посвящение мне. В уже напечатанной книге (со снятым по моему настоянию посвящением) Грин от руки, на моем личном экземпляре надписал слова: "Посвящаю Нине Николаевне Грин". Я спросила: "Почему не дарю?" А он говорит: "Дурачок ты мой, дурачок Котофеинька. Неужели ты не понимаешь, что ты — моя Дэзи".

После его смерти некоторые наши московские знакомые, например Новикова Ольга Максимилиановна и другие, называли меня "Бегущей". Это меня чрезвычайно смущало: не чувствовала я себя такой хорошей и было как-то обнаженно. Теперь об этом говорю спокойно, так как стала старой. Все слова о Несбывшемся — личные мысли и чувства Грина. Это — его символ жизни. То хорошее, что с ним когда-либо происходило, он умел облекать в такие высокопоэтические образы и слова, что звучало песней, и, может быть, многим казалось поэтической выдумкой, а было его собственными переживаниями. Всё то гротескное, нетрезвое, уродливое, отталкивавшее иных от него, было поверхностным, рожденным средой, нуждой, тяжелой юностью. Оно же было и аттической солью его творчества. А зерно души чисто и переливчато сияло, как драгоценный камень под лучами солнца. Если бы горести, пришедшие еще в детстве и покинувшие его лишь со смертью, не терзали его, жил бы он, как Артур Грэй , Эммануил Стиль или Гарвей из своих произведений. Точно так.

Зеркало Месяцев через десять после окончания "Бегущей по волнам" Грин начал писать роман "Джесси и Моргиана". "Этот роман только для тебя, взамен посвящения, снятого с "Бегущей по волнам". Он, как малый, слабый ручеек, заструился из молчавшей души моей, и я успокоился". Этот роман глубоко интимен, близок теперь только моей душе. Если бы Александр Степанович был жив, он был бы для нас источником нежнейших воспоминаний. Посвящение мне на "Джесси и Моргиане" он сделал уже в корректуре, боясь, чтобы не случилось, как с "Бегущей".

1928 год, лето. Мы в Ленинграде. После мучительных, по обыкновению, попыток пристроить очередной роман "Джесси и Моргиана", мы, продав его издательству "Прибой" , уезжаем в Феодосию. Желанным и милым кажется нам наш тихий южный уголок. Хорошо нам в Феодосии! Пусть мы нуждаемся, живем иногда более чем скромно, но души наши свободны, мирны. В те дни и месяцы, что мы дома, мы набираемся сил на будущие муки по издательствам.

Приехали. Снова домашний покой, налаженная, милая жизнь. Как-то получаем почту, и Грин одно письмо не вскрывает при мне. Я заметила это, но не придала никакого значения. Под вечер, еще засветло, он зовет погулять. Обычно на прогулках он ведет меня, куда хочет. Так и теперь. Идем мимо вокзала. У багажной конторы он приглашает меня зайти вместе с ним. Недоумевая, вхожу в помещение. Зачем? Александр Степанович предъявляет квитанцию и зовет носильщиков. Еще больше недоумеваю, но молчу: не принято меж нами среди посторонних искать друг у друга объяснений. Выносят какой-то длинный узкий ящик. Я весьма заинтригована. Кладут ящик на ребро на линейку , Грин велит одному носильщику сесть с нами. Едем домой. Тихонько спрашиваю: "Сашенька, что это? Не томи..." — "Молчи, любопытик, скоро узнаешь..." — шепотом он отвечает, делая страшные глаза. Ящик тяжелый. Выгружаем его у дома, вносим, он берет клещи и молоток и, открыв, освобождает от соломы и бумаги прекрасное граненое зеркало. Зеркало выше меня. Я задыхаюсь от нахлынувшей на меня радости и нелепо спрашиваю: "И это мне?" — "Нет, — отвечает он, — это я Куку купил (Кук — наша собачка). Он большой франт и любит перед зеркалом покрутиться". А улыбка так и сияет на его обычно мрачноватом лице. Он радуется и моему удивлению, и моей радости, и аханью мамы. Как же мне не радость! Я шью всё себе сама, и маме, и даже Александру Степановичу, а зеркальце у меня всего в полметра, да и то мамино. Кроме того, люблю посмотреться в зеркало. Неожиданный и желанный подарок!

Грин приносит заготовленные им заранее крюки и шнур; кольца ввинчены в подрамник, выбираем в нашей спальне место, куда его повесить, и через час красивое зеркало преображает комнату.

Александр Степанович рассказывает, что, будучи в Ленинграде, он заказал его в зеркальном магазине. Именно заказал: толстое граненое зеркало, без рамы, похожее на спокойный пруд. Решил всё сделать потихоньку от меня, чтобы это мне было неожиданным подарком и чтобы я не протестовала против него, учитывая нашу нужду. "Мне, Котофеинька, всегда жалко видеть тебя, крутящейся перед маленьким зеркалом. Молодая милая женщина должна иметь хорошее зеркало, только в молодости и посмотреться в него — в старости будешь равнодушна. Жалеть на это не надо". Тут мы оба вспомнили, как в 1923 году в Петрограде Александр Степанович, желая обрадовать меня, купил в брик-а-браке огромное трюмо в золоченой раме, рабочие поднимали его на шестой этаж и разбили на одной из площадок вдребезги. Он тогда очень погоревал о нем, а я его утешала, боялась этого только как нехорошей приметы, но всё обошлось благополучно.

"Тогда я купил первое попавшееся, а теперь обдумал, какое тебе будет мило, и очень боялся, как бы опять не случилась какая оказия с ним", — вспоминал Грин. Это зеркало, золотые часики с браслетом и гранатовая брошь были самыми мною любимыми подарками. Зеркало было конфисковано при моем аресте в 1945 году, на часы я в 1932 году купила маленький домик, в котором провел последние дни и умер Александр Степанович. А брошь — милость судьбы — уцелела со мною, и, касаясь ее, целуя ее, я вижу Грина в осенний феодосийский денек, пришедшего из города и дарящего ее мне с нежностью и мягкой улыбкой.

Александр Степанович любил мне дарить, но всегда у нас было мало денег, и я протестовала против дорогих подарков, опустошавших и без того узкий наш бюджет. Просила его отводить свою душеньку более дешевыми, но не менее приятными подарками как цветы, книги, конфеты. Он старался подарить неожиданно, красивое и хорошее. Его подарки всегда волновали меня, так как я видела, как любовно старается он украсить нашу суровую жизнь и мою — женскую.

"Дорога никуда" Еще работая над "Джесси и Моргианой", Грин уже набрасывал отрывки романа "Дорога никуда". По окончании "Джесси и Моргианы" — недолгое "молчание духа", вернее, отдых недели две, принятое Грином без особых волнений, а вслед за тем — продолжение "Дороги никуда".

При моем описании получается так, словно это шло разделенное друг от друга: каждое произведение как бы на отдельном острове зарождалось и кончалось. На самом же деле происходило несколько иначе. При обдумывании одного произведения сцены и мысли сплетались и вытекали или с представлениями и мыслями, к нему не относящимися впоследствии, или совсем отмирали, или оставались в памяти в хаотическом беспорядке, из которого Грин черпал при зарождении новой темы, сюжета. Он очень редко записывал, у него была могучая память. Так, например, мысль о летающем человеке тронула воображение Грина еще в 1908 году в рассказе "Состязание в Лиссе", а влилась в 1921 году в роман "Блистающий мир". "Пишешь задуманное, — говорил Грин, — и всё, перегоняя друг друга, толпится во мне. Закончил, и... полная пустота, глухо. Появляется страх: иссяк родник. Неужели навсегда? Цепляешься воображением за всё, что хранится в памяти. Ворошишь старое на дне этого сундука — и ничего, ничего. Но проходит время, и не замечаешь, когда в тебе что-то забрезжило. Сырое, неясное зыблется, рассыпается в арабески. И вдруг блеснет центр, ствол, какая-то главная важная минута. И снова покой и равновесие, плыву по реке будущего".

В тяжелые дни нашей жизни росла "Дорога никуда". Грустно звенели голоса ее в уставшей, измученной душе Александра Степановича. О людях, стоящих на теневой стороне жизни, о нежных чувствах человеческой души, не нашедших дороги в жестком и жестоком практичном мире, писал Грин. Как драгоценный свиток развертывал он свою душу в романах. "Дорога никуда" не опустошила его духа, была лишь легкая усталость. Это последний роман. Закончен он ранней весной в Феодосии. Корректуру правили, живя в Старом Крыму на даче у Шемплинских . Александр Степанович тогда занимался Гулем. Редактировал в издательстве "Федерация" этот роман Иван Алексеевич Новиков. Он и послужил началом нашего доброго знакомства, так как чрезвычайно понравился Иван Алексеевич.

"Пока я не хочу думать о будущем, — сказал Грин, — но из этого романа родилась тема о "недотрогах". Я не могу писать для никого. Я должен знать, что у меня есть читатель, некий близкий, невидимый для меня, которому я рассказываю. Мне же говорят: "Один роман в год и никаких переизданий" или "вы не сливаетесь с эпохой, и она мстит вам в нашем лице". Словно я сапожник: одну пару обуви. А может быть, я за три года один роман напишу — чем же жить прикажете? Это же моя профессия, мой хлеб. Убивается стимул к жизни, ощущение читателя. Я не из тех, которые в рукописях распространяются: я — только для души человеческой".

Роман "Дорога никуда" был первоначально назван "На теневой стороне". В 1928 году на выставке английской гравюры в Музее изящных искусств в Москве Грин увидел маленькую гравюру Гринвуда "Дорога никуда". Восхищеный гравюрой и ее названием, он меняет заглавие романа на "Дорогу никуда". "Это глубже и точнее отвечает теме романа", — отмечает Грин.

На выставке я была с Александром Степановичем, и подробности помню очень отчетливо. Выставка происходила в одной из небольших, неправильной формы, комнат музея. Окно — у входа справа, у окна, на стеллаже под стеклом, — рисунок или гравюра (?) Дюрера — букет фиалок . Слева на стене, на высоте человеческого роста, — небольшая гравюра в незаметной темной рамке, изображающая отрезок дороги, поднимающейся на невысокий пустынный суровый холм и исчезающей за ним. Суровая гравюра. На ней надпись по-английски и перевод по-русски: "Дорога никуда" и имя автора — Гринвуд. Александр Степанович обратил на нее мое внимание: "Как хорошо названа гравюра... "На теневой стороне" переменю на "Дорогу никуда". Это заглавие отчетливее отвечает глубокой сущности моего сюжета, темы. Заметь, художник Гринвуд. И моему имени это созвучно. Очень, очень хорошо!"

Возвращаясь в общежитие пешком, мы всю дорогу говорили об этой гравюре, о художнике, задумавшем ее, о мыслях его, нам неизвестных. Роман "Дорога никуда" переписывала на машинке я, так как у нас совсем не было денег, чтобы оплатить машинистку. Машинку я одолжила у какого-то бывшего дьякона, случайного знакомого. Обычно же большие вещи Грина переписывала сначала машинистка (фамилию забыла), жила в доме доктора Шишмана на Арабатской улице , а затем — Александра Петровна Запорожец-Михайлова, наша знакомая, с ними я вела работу и переговоры. Как-то в музее западной живописи, что на Пречистенке , остановились мы у картины Руссо "Поэт и его муза". Грин посмотрел-посмотрел на нее и рассмеялся. Спрашиваю: "Чего?" — "А знаешь, где мы с тобой на это похожи?" — "Нет". — "На нашей фотографии в Севастополе, где я стою, как гордый индюк".

В то свое посещение музея мы долго любовались небольшой картиной французского художника Делакруа, изображавшей небольшой розовый дом на лужайке среди деревьев. Вскоре Александр Степанович написал "Акварель".

Художники или картины, которые нравились Грину: Сулоага "Святой Григорий перед боем быков"; Снейдерс — весь разгул его натюрморта; гравюры Дюрера, особенно одна, изображавшая портрет какого-то немецкого рыцаря с худым и спокойным лицом. На знамени, которое этот рыцарь держал в руке, изображена была голова оленя с крестом меж рогов .

Из русских Александру Степановича нравился "Портрет незнакомки" Крамского и прелестная картинка в Третьяковской галерее, не помню автора, изображавшая бассейн, в воде — молоденькая женщина, видна только ее головка в высокой прическе, особенно впечатляло выражение глаз . Нравились некоторые портреты Исаака Бродского. Очень нравился Симонов, Александр Степанович даже как-то искал его в Москве, чтобы познакомиться, и был крайне огорчен, узнав, что тот живет в Харькове. Очень нравилась яркость и некая тонкая лубочность Симонова, но раздражало присутствие неясных человеческих фигурок в пейзаже. Нравилось "Утро" Богаевского, а вообще его не любил. Не очень любил Репина, называл его "художественным театром" в живописи. Не любил очень Левитана. Не любил стиль "russe". Очень любил Родена, и вся не монументальная, а грациозная скульптура доставляла ему радость. Роденом же мог без конца любоваться.

Но вся эта любовь к тому или другому художнику, скульптору не была в Грине так глубока, чтобы он жадно и любовно этим занялся. При случае он смотрел и запоминал с удовольствием — и всё. Из виденного в нем слагались свои картины, как в "Фанданго", свои скульптуры, как в "Белом огне".

Грин и знакомые Малообщительные по натуре, мы имели очень мало знакомых, особенно в Феодосии, где круг нашего общения для души был чрезвычайно узок. Знакомых же по необходимости, без каковых в жизни не обходишься, Грин с трудом переносил. Редко-редко появлялось у него настроение поболтать с ними запросто. В большинстве случаев он или ловко спроваживал их, или тихо сбрасывал на меня. Если они засиживались у меня, по уходе их он ворчал: "Как это люди не понимают, что они утомляют, говорить не о чем, лишь переливают из пустого в порожнее или сплетничают. Собаки понимают друг друга и расходятся, или зарычав, или повиляв хвостами. Человеку же обязательно нужно при общении с себе подобными сказать массу ненужного. Посидели бы, помолчали бы, сказали бы, что нужно, попрощались и ушли — вот идеал общения", — говорил он. Даже со знакомыми для души он не мог долго общаться: уставал, становился молчалив и угрюм.

У Грина была отдельная комната для работы, и, если приходили нежелательные ему люди, я быстро спроваживала его в эту комнату, а гостям заявляла, что Александр Степанович работает. А "Александр Степанович работает" было священно.

Единственно, кого он встречал всегда сердечно и приветливо — это приезжавших к нам изредка своих молодых почитателей. С ними он был мил, терпелив и ласков, говоря: "Обидеть такого молодого — это навсегда оцарапать его душу. Мою в юности так часто обижали, что я знаю, как это тяжело".

Грин и читатели В 1926 году, приехав в Коктебель к Волошину, мы на прогулке встретили Викентия Викентиевича Вересаева с двумя племянницами, девочками-подростками. Грин относился к Вересаеву с искренним уважением и любовью. Думаю, что и Викентий Викентиевич, умный, широкий и добрый человек, относился к Грину тоже очень хорошо.

Вересаев, знакомя Грина с девочками, шутливо сказал, что они давно наслышаны про "Алые паруса". Прогуливаясь, сели отдыхать на камнях под Кара-Дагом . Викентий Викентиевич и говорит: "Гуляем мы давно, устали, отдыхать будем долго. Расскажите-ка, Александр Степанович, девчуркам "Алые паруса" — это у них навеки останется: сам автор рассказал". Грин сначала отнекивался: не любил рассказывать не на бумаге, но девочки стали теребить его, прося усердно. И он согласился. Уселись поуютнее, и Грин начал. Рассказывал кратко и не так изящно и образно, как написано, но все мы слушали с истинным удовольствием и вниманием. Александр Степанович часто спотыкался, вспоминая то или иное положение, комкал. А как дошел до описания состояния Ассоль после сна на лесной поляне, остановился и сказал, что не может вспомнить, как дальше. Девочки удивились и засмеялись. Вересаев тоже: "Ну и ну, автор сам себя забыл!" Грин с жаром уверял, что действительно это место забыл. Я помалкивала, не зная, так ли это, или у Александра Степановича наступила душевная усталость. Он был чувствителен в этих делах, как мимоза, за молчаливостью умел скрывать свое душевное состояние. Но Грин смеялся вместе со всеми весело и задушевно и отказался дальше рассказывать, так как уже сбился с пути истинного. А девочкам, упрашивавшим его продолжать рассказ, обещал прислать "Алые паруса". Шли обратно, все время веселясь по поводу случившегося. Вересаев советовал девочкам никогда не забывать о писателе, который сам себя забыл. И подтрунивал над Грином, что, пожалуй, легенда об убитом капитане и похищенных у него рукописях верна. Спрашивал у меня, где он прячет этот чемодан с рукописями. Александр Степанович, веселый и оживленный, как редко с ним бывало при посторонних, весело парировал удары юмористическими замечаниями. Вечером, когда мы остались одни, сказал, что устал рассказывать, представив себе, как это глупо выглядит: пересказ самого себя.

В 1926 или 1927 году Грин получил от читателя из Киева письмо, подписанное "Северок". Хорошее, умное, большое письмо, написанное твердым мужским почерком, с просьбой ответить. Он ответил. И началась переписка, длившаяся несколько лет. Письма были не часты, но всегда ожидался ответ. Никогда Северок не говорил о себе ничего такого, чтобы можно было представить его личность, профессию, возраст. Что он молод, неврастеничен, капризен или избалован — это чувствовалось меж строк. Свой адрес он всегда давал на какого-то человека с украинской фамилией (если память не изменяет — Тась-Могилянский) для передачи ему, так что прямого его адреса мы не знали. И в каждом письме был какой-то, хотя бы маленький, вопрос. Приходили письма, Грин отвечал, а как-то и говорит: "Да что это за таинственное лицо Северок? Пусть пишет, кто он. Особенно интересного в письмах ничего, только что аноним". На свой по этому поводу вопрос Александр Степанович ответа не получил, и корреспонденция на время прекратилась. Затем опять пришло письмо без ответа на вопросы Грина, как бы неполученные. Игра нас заинтриговала. Адрес был другой, но опять через кого-то. Грин ответил раз и другой. Тон писем Северка стал меняться, в нем отчетливо чувствовалась какая-то требовательность к Грину, словно бы право на него. Александру Степановичу эта переписка с таинственной личностью стала надоедать. "Что это за игра в прятки? — говорил он. — Автографы, что ли, копит?" И перестал отвечать.

Прошло порядочно времени — получаем открытку с сидящим грустным мальчиком. На ней было написано что-то вроде того, что Северок скучает. Грин прочел ее, расхохотался. Я не поняла, почему. "Ты, дурашка, ничего не понимаешь. Я теперь ясно вижу, что все письма писала женщина. Никакой, даже самый юный мужчина такой открытки и текста не прислал бы. У меня уже давно возникло это подозрение, да почерк смущал — уж очень мужской". И не ответил. Тем переписка закончилась, и мы так и не узнали, кто был Северок.

В 1927 году, осенью, ехали из Феодосии в Москву. В наше купе сел молодой человек лет двадцати восьми, по виду мелкий служащий или учитель. Нас в купе ехало всего трое, а потому, когда мы начали закусывать, Александр Степанович пригласил его присоединиться к нам. До того, не считая "Здравствуйте" при входе, мы с ним не разговаривали. Он читал что-то, а мы были погружены в свои негромкие разговоры. Очень любили ехать тихо и спокойно, всё видя окрест, а себя как бы заключив в непроницаемый круг: не любили вмешиваться в дорожные споры и разговоры. Ездили в третьем классе: не было на лучшее денег, и брали обязательно верхнее и нижнее места по одной стороне, так что занимали половину купе. На дорогу запасались вкусными вещами и, разложив их на белых салфеточках, не торопясь, предавались этому дорожному удовольствию.

Сначала молодой человек конфузливо отказывался, но после усиленной просьбы присоединился к нам. За едой разговорился. Оказался учителем-библиотекарем откуда-то из-под Мелитополя, куда и ехал из Феодосии, где был в гостях, у своего приятеля-библиотекаря. Закончили трапезу, разговор продолжался. Он рассказывал о себе, о своих вкусах в жизни и тому подобное, одним словом, разоткровенничался. Среди беседы и говорит: "Об одном жалею, что, будучи в Феодосии, не познакомился или хотя бы не увидел живущего там писателя Грина. Очень люблю его книги, вы читали их?"

Мы переглянулись. Вижу в глазах Александра Степановича и смущение, и беса. О себе мы спутнику ничего не говорили, на его вопросы отделывались общими фразами: Грин не любил откровенности в пути. Теперь надо было отвечать. "Да, читывал", — сказал он лаконично. "А вы с ним, случайно, не знакомы? Ведь вы живете в Феодосии?" На этот вопрос он не получил ответа, я перебила, спросив о каком-то пустяке. И наш спутник стал перечислять Грину его произведения, восторженно отзываясь о них. Как только начался восторг, Александр Степанович остановил молодого человека: "Я принужден извиниться перед вами, что сразу не сказал, кто я. Я — Грин, и мне неудобно слышать о себе такие пылкие отзывы, так что давайте прекратим разговор о Грине и поговорим о многих других хороших вещах". Тот отчаянно смутился и в трогательных выражениях начал тоже в чем-то извиняться. Александр Степанович благодушно вывел его из этого состояния, начав расспрашивать о библиотеке, которой тот заведовал. Постепенно разговор стих, мы еще с час ехали с нашим спутником-читателем, пока он не сошел на нужной ему станции. Мы оба облегченно вздохнули, так как стали чувствовать себя стесненно и почему-то виновато перед ушедшим. "Может быть, надо было поговорить с ним о тебе?" — спросила я Александра Степановича. "Нет, Нинуша, что ты! Я очень люблю читателей, но предпочитаю с ними о себе разговаривать через книги или письма".

При поездках в Москву или Ленинград у Грина часто возникало желание выступить публично, но никогда он не встречал в этом поддержки Союза писателей. Добиваться и хлопотать в этих делах было не в его натуре, и потому желание общаться с читателем непосредственно гасло, едва родясь. Грин рассуждал приблизительно так: "Там, в Союзе, они не очень-то жаждут моего выступления. Помогать не хотят. Можно, конечно, добиваться и настаивать, и устроить, но, право же, нервов больше истратишь. А где-нибудь в клубе с тьмой администраторов и хозяев разговаривай, да еще рекомендуй сам себя, да доказывай выгоду... Черт с ним! Книги расходятся без остатка, значит, читатель сам меня находит. Большего и не требуется".

Потому было для нас неожиданностью, когда в какую-то субботу осени 1928 года , во время нашего пребывания в Москве, Грина вызвала по телефону Евдоксия Федоровна Никитина, хозяйка "Никитинских субботников", литературных собраний тех годов, и пригласила приехать на очередной ее "субботник" и что-либо прочесть. До сих пор в Москве никто не приглашал Грина публично почитать что-нибудь. Приглашение это немного и грустно нас взволновало.

Грин взял для чтения две главы из романа "Бегущая по волнам", написанного им еще в 1926 году, но до того никуда твердо не устроенного, так как издательство "Мысль" не печатало его, журналы отказывались. В эти как раз дни "ЗиФ" предложил реализовать договор на роман, заключенный еще до "Мысли", в 1926 году.

Приехали к началу вечера. Читал какой-то (фамилию запамятовала) высокий, полный, немолодой уже писатель, в те времена часто печатавшийся. Прочел серый рассказ из хроники судебных происшествий. Вокруг длинного стола сидели маститые и не маститые гости. После обмена мнениями по поводу прочитанного рассказа, Никитина попросила Грина начать чтение. Я нервно напряглась, насторожилась, видела, что Александр Степанович, незаметно для окружающих, тоже напряжен. Он начал читать глуховатым, сдавленным голосом, но вскоре, подчиняясь ритму собственных слов, внутренне расправился и стал читать своей обыкновенной, внятной манерой, не скандируя, не смотря на слушателей, как бы разговаривая сам с собой. Успокоясь за него, я стала наблюдать окружающих, чтобы ему потом рассказать. Слова Александра Степановича, волнуя, как всегда, текли мне в сердце, глаза искали: чувствуют ли такое другие. И сладостно было видеть, как слушатели меняли свое выражение. Взоры, сначала равнодушные и немного скучающие, стали напряженными и острыми. Все смотрели на Грина, склонившего голову над рукописью, некоторые перекидывались друг с другом быстрыми, серьезными взглядами. В полной тишине ясно и спокойно струился голос Александра Степановича, а за ним возникали видения. Грин подходил к концу главы: Фрези Грант бежит к таинственному острову-счастью. И я вижу, как слезы сладостного волнения, какое теснит и мою грудь, набежали на глаза одному, другому. Мгновение стояла тишина, а затем: "Вот это искусство! Настоящее искусство!" — раздались возгласы вокруг. И, возбужденно сияя глазами, эти разные и будто нам все чужие люди, перебивая друг друга, стали обсуждать написанное, восхищаясь им. Дух истинного искусства пролетел над ними, такими разными, но писателями в сердцах своих, на мгновение объединив их души теплом красоты.

Александр Степанович, сам взволнованный и довольный произведенным впечатлением, оставался еще несколько минут, отвечая на расспросы: какой роман, когда написан и прочее. Затем мы уехали домой, бережно неся в сердцах волнующую радость. На наших глазах цвели души людей, искушенных во всех уловках и ходах творчества, холодных и равнодушных ко многому, и все-таки согретых "Бегущей по волнам".

После выхода в свет романа Грин получил небольшое письмецо от матроса. В простых, хороших словах он благодарил его за роман и высказывал предположение, что Александр Степанович плавал вокруг света. "Иначе не могли бы вы написать такой роман", — писал он и просил Грина обязательно ему ответить, правильно ли его предположение.

Письмо очень понравилось Грину. "Такие читательские письма, — говорил он, — без выкрутасов, со светлой верой в то, что написано, — лучшая награда для писателя. И я ему напишу, что плавал вокруг света, хотя это и не так, но этим я закруглю и утвержу навсегда в его душе яркое и полное впечатление о "Бегущей по волнам" и обо мне. Если он когда-либо узнает, что это не так, что это была моя ложь, то да простит ее искусству". Так и сделал.

Вскоре после выхода "Бегущей", Александр Степанович получает откуда-то с Волги, кажется, из Казани, восторженное девичье письмо. Корреспондентка в красивых, умненьких словах изливает свои читательские чувства. Не много писем Грин получал от читателей, по его правилам было не отвечать на женские письма. "Обязательно из писем женских какая-нибудь чепуха выходит. Не однажды со мною это было", — говорил он мне. Но мне как раз оно очень понравилось, и я упрашивала его ответить, доказывая, что грубо и неделикатно промолчать на такое прекрасное письмо. Хотя бы девушка и посылала его лишь как дань творчеству Грина, не требуя ответа, но в глубине души этого ответа она ждала. Если бы я была этой читательницей, написавшей письмо, то так бы чувствовала. Александр Степанович смилостивился и написал небольшое приветливое письмецо. Через положенное время пришел ответ совсем в другом стиле. Девушка сообщала всё о себе, чуть ли даже ни какой пудрой она пудрится (была там какая-то, вроде этой, маленькая интимность) и предлагала, если Александр Степанович желает, она немедленно приедет к нему в гости. Грин был ехидно доволен: "Видишь, Котофеич, чем часто кончаются женские письма! А может быть, написать ей, чтобы она приехала? А? Ведь тогда, пожалуй, эта дева потребует, чтобы ты из Феодосии выехала? Довольна?!"

Удивительно было то, что других писем от женщин по поводу "Бегущей" Александр Степанович не получал.

И еще встреча с читателями в Москве. О ней мне рассказывал Грин. В 1929 году, сидя в каком-то маленьком ресторанчике у Никитских ворот за кружкой пива, Александр Степанович за одним из столиков заметил группу интеллигентных людей, несколько провинциального вида. Они закусывали, и один из них, немолодой человек с утонченным лицом, все время пристально вглядывался в него. Грин тоже всмотрелся, думая, что это какой-нибудь давнишний знакомый, но нет, не знаком. И Грина это пристальное внимание немного царапало по нервам, он подозвал слугу, чтобы расплатиться и уйти.

Тогда незнакомец поспешно встал, подошел к нему и, извиняясь за свое, быть может, нахальство, спросил: не с писателем ли Александром Степановичем Грином он имеет честь говорить. Вся компания за столом обернулась в их сторону. Грин подтвердил и спросил незнакомца, откуда он его знает. Тот объяснил, что он Александра Степановича не знает, но когда-то видел его портрет в "Огоньке", хорошо его запомнил, много о нем думал и представлял себе его. А так как все они тут — он повел рукой в сторону вставших с мест членов своей компании — горячие почитатели его таланта и усердные читатели его книг, то он и поимел смелость обратиться к Грину, решив, что это, быть может, единственный случай в их жизни. Они — экскурсанты, педагоги и служащие откуда-то из-под Пензы или что-то вроде этого. Сегодня вечером уезжают домой и просят Грина уделить им пять минут на память об этой встрече. Александр Степанович сразу душевно согрелся, подсел к их компании и провел добрые полчаса. Перебивая друг друга, они спрашивали его обо всем: где и как он живет, как родилась его манера писать, почему мало его книг, радуют ли Грина его произведения, о своей радости достать его книгу и прочесть ее. На прощанье самый молодой из них попросил Александра Степановича каждому написать на клочке бумаги свое имя, чтобы навсегда сохранить память об этой милой и неожиданной встрече. И Грин, сам радуясь, спрашивал каждого имя, отчество и фамилию и писал два-три слова на подкладываемом листе. Это был один из наших лучших, радостных дней.

Изредка к Грину в Феодосии заходили скромные юноши, реже — девушки, проходившие Крым пешком или проездом через Феодосию: куда-то дальше. Этих безымянных (они говорили имена, фамилии, откуда они, но мы почти сразу же забывали) Александр Степанович всегда встречал ласково и приветливо. Особенно, если они были невзрачно одеты и застенчивы. "Все они напоминают мне самого себя, и хочется оставить в их сердце теплый след", — говорил Грин.

Но однажды пришел такой, который оставил теплый, неизгладимый след в наших сердцах. Мы жили тогда уже в Старом Крыму. В 1931 году, в конце апреля или в мае, пришел к нам немолодой человек, так лет сорока пяти, с наружностью ничем не примечательной. Невысокий, худой блондин, с круглым простоватым лицом и серыми спокойными глазами. Отрекомендовался слесарем какого-то брянского завода. В прошлом матрос, ходивший в молодости в кругосветное путешествие — Иван Ермолаевич Белозеров. Пришел к нам, так как хотел видеть Александра Степановича, книги которого, по его словам, любил, и они помогли ему понять самого себя. Приехал он в Феодосию, узнав, что Грин там живет. Но оказалось, что мы уже переехали в Старый Крым, и он пошел к нам пешком, чтобы собственными глазами увидеть всё, что окружает Александра Степановича.

"Чувствую, что старею, не силен здоровьем, и решил побороть свою стеснительность и боязнь потревожить вас. Решил прийти к вам, чтобы воспоминание об этом осталось в моем сердце на недолгие, должно быть, года моей жизни. Вы уж простите меня, глубокоуважаемый Александр Степанович!" — закончил он свою рекомендательную речь.

Необычность этого человека, слова его, весь облик, простой и спокойный, очень понравились Грину. Он пробыл у нас до вечера, рассказывая о себе, о волновавших его книгах Александра Степановича, которые он знал удивительно, словно они им написаны были. Он напомнил два-три рассказа, о которых Грин совершенно забыл.

Александр Степанович, обычно не любивший приглашать посторонних людей, предложил ему ночевать у нас. Иван Ермолаевич сначала отказывался, боясь стеснить нас, но Грин уговорил его и уложил спать в своей рабочей комнате.

Когда мы остались одни, Александр Степанович допоздна рассказывал мне об этом своем читателе: "Это, Нинуша, удивительный человек. Большой глубины, сложности, тонкости, деликатности. И всё это — в скромной, неяркой оболочке. Он так отвечает моему представлению о герое романа, что хочется взять его персонажем. Он о моих вещах мне, автору, говорит такое, что я про себя только диву даюсь. Он раскрывает их действие на себя, читателя, мною и не подозреваемое. Он чистый тип "недотроги", человека, стоящего "на теневой стороне". Я очень счастлив, что встретил его. Мы его, Нинуша, пригреем. Пусть он у нас погостит".

На следующий день Александр Степанович предложил это Белозерову. Тот с радостью согласился: "Я тронут вашим приглашением, Александр Степанович, я хочу насытиться вами".

Два дня он прожил у нас, и ни на минуту мы не чувствовали от него стеснения, он был нам всё время интересен. И его интересовало всё в Грине: и личная жизнь, и пути его творчества. Нельзя было сказать, что с Александром Степановичем разговаривал только слесарь, разговаривал много думавший, глубоко и тонко чувствовавший, много повидавший и всё взвесивший человек, сам определивший свое место в жизни: "Я из тех, кто не хочет быть заметным".

На второй день вечером он сказал, что завтра утром уедет. Грин уговаривал его еще остаться. "Нет, — сказал он, — гость — это только три дня, так говорят на Востоке. Мне было хорошо, и этих дней я никогда не забуду и не хочу, чтобы у вас от меня возникло чувство душевной усталости. Едучи в Феодосию, старался представить себе, какой вы есть, несколько боялся встречи, но надеялся, что вы должны быть таким, как ваши книги. Я счастлив, что это оказалось так".

Александр Степанович, дружески пожимая руку Ивану Ермолаевичу, улыбаясь, сказал ему: "Вот и получилась у нас встреча автора с героем, так как я о вас думаю, как о человеке, олицетворившем героя моего, быть может, еще не написанного рассказа". Часто потом Грин вспоминал Белозерова, говоря: "Если бы у меня был только один такой читатель, то для него одного стоило бы написать все книги".

Певица Катульская 1929 год. Москва. Вечер. Сидим на большом диване рабочей комнаты общежития Дома ученых. Я читаю, у Александра Степановича на голове наушники: он слушает концерт.

"Нинуша, — раздается его тихий оклик, — послушай-ка". И он протягивает мне наушники. Женский голос, чистый и светлый, поет какой-то романс. "Как хорошо!" — говорю я, передавая ему наушники, за которыми уже тянется его рука. Дослушав, он подсаживается к моему плечу, и на ухо, чтобы не мешать работающим обитателям Дома ученых, говорит: "Это — звон хрусталя. Это счастье — такой чудесный голос. Он легкими и нежными шагами входит в сердце, завораживая его, растопляя всё мутное и тяжелое; остается одно блаженное, чуть грустное чувство печали. Высокое искусство!" "Кто пел?" — спрашиваю. "Катульская". — "Ты прежде ее слышал?" — "Нет. Впервые. Пойдем ее послушать. Должно быть, в действительности голос еще лучше, ведь радиопередача, хоть немного, да меняет его". Через несколько дней Грин принес билеты на концерт с участием Катульской. На эстраду вышла полная, некрасивая, немолодая женщина. Александр Степанович разочарованным тоном: "Бог мой, по голосу мнится задумчивая, легкая молодая женщина".

Запела. Первые звуки голоса еще смешивались с ее некрасивостью, полнотой, возрастом, а затем все исчезло, осталась лишь песня, чистой звенящей струей льющаяся в сердца. Хорош был не только голос, но и школа: слова романса раскрывались не по-обычному. Каждое слово казалось трепещущим цветком, озаренным солнцем, оно жило. Сердце замирало и волновалось.

Она кончила петь, и мы, очарованные, не слушая дальнейшего, ушли домой. Тихо брели по ночным улицам, еще полные сладостных звуков. Александр Степанович вспоминал тургеневских "Певцов". "Талант настоящий всегда волнует, всегда найдет дорогу к сердцу, — говорил он, — этому не научишься, это с человеком рождается. Можно отшлифовать талант, сделать его еще шире и прекраснее, но приобрести нельзя".

Бильярд Самым любимым развлечением Грина была игра на бильярде, часами мог играть. В Феодосии он ходил играть в гостиницу "Астория", где наиболее частым его партнером был маркёр Владимир Иванович, с которым он иногда, потихоньку от меня, и выпивал.

"Сашенька, я тоже хочу играть на бильярде", — как-то сказала я. По натуре я была азартна, а Александр Степанович с таким вкусом рассказывал о различных карамболя и интересных случаях в игре, что и мне загорелось такое испытать.

"Тебе, дружок, неудобно ходить со мной играть в гостиницу, — говорил он, — ты — дама. Но мы сделаем иначе: я буду учить тебя дома".

И он заказал маленький бильярд, маленькие к нему выточили шарики из кости и кии. Бильярд имел метр длины, обтянут сукном с ломберного стола, с лузами, словом, — честь-честью. Бильярд для лилипутов.

Александр Степанович долго и терпеливо меня учил. Но, оказалось, что учителю и ученице не нравилось играть на игрушке, хотя она и была очень мила. Мне хотелось большого бильярда, хорошего размаха кием. Водить меня на феодосийский бильярд он никак не хотел: "Кабацкая, Котофей, там обстановка. Мне годится, я старый кабаковед, а тебе — нет. Я не могу себе представить, как будут облизывать тебя взгляды гостиничных завсегдатаев. Это сделает мне больно. Лучше сходим в Москве в клуб Дома ученых, там и наиграемся".

Но, бывало, как придем в Дом ученых, бильярд обычно занят, надо ждать, в креслах сидят и смотрят на игру ждущие очереди. Я стесняюсь посторонних, и вижу, что Александру Степановичу хочется сразиться по-настоящему, с хорошим партнером, поэтому отказываюсь, сажусь в кресло и утешаю себя лицезрением чужой игры. А маленький бильярд постепенно стал игрушкой Гуля, ястребка, которого мы вырастили, он катал шарики на нем.

Как-то в Москве Грин в клубе Дома ученых играл с кем-то на бильярде. Интересная партия в самом разгаре. В этот момент в биль-ярдную входит администратор и обращается к играющим: "Прошу, товарищи, очистить бильярд. Пожаловал Анатолий Васильевич Луначарский, хочет поиграть". В бильярдной наступило оживление, наблюдающие за игрой стоя, отходят от бильярда, садятся в кресла, стоящие в дальнем углу комнаты, ожидающие очереди, частью расходятся. Александр Степанович продолжает игру, как бы не слыша слов администратора. Тот подходит к нему: "Товарищ Грин, я прошу вас освободить бильярд для Анатолия Васильевича. Прошу вас". Александр Степанович на минуту приостанавливает игру и говорит: "Партия в разгаре, мы ее доиграем". — "Но Анатолий Васильевич должен будет ждать?!" — "Так что же, и подождет. Я думаю, Анатолию Васильевичу будет приятнее посмотреть хорошую игру, чем видеть холопски отскакивающих от бильярда игроков. Прав ли я?" — обращается он к своему партнеру. Тот кивком головы выражает свое согласие. "Но ведь это для Анатолия Васильевича", — тщетно взывает администратор. "Тем более, если вы не понимаете", — бросает Грин и продолжает игру. В то же мгновение в бильярдную входит сопровождаемый несколькими лицами Луначарский. Администратор с растерянным видом бросается к нему, пытаясь что-то объяснить. "Не мешайте товарищам играть", — останавливает его Луначарский, садится в кресло и наблюдает за игрой.

Подарки Грина и моя одежда Материальные дела наши были очень плохи. Как-то, будучи в Москве, я остановилась у окна небольшого ювелирного магазина. Бесцельно остановилась и засмотрелась на ожерелье на витрине: узкий золотой филигранный поясок заканчивался крошечными золотыми шариками, идущими по всей длине его. А на каждом шарике висело по небольшой речной жемчужине. Оно пленяло глаз тихой нежностью.

Вечером, сидя с Александром Степановичем за чаем, я, по обыкновению, рассказывала ему про всё о своем дне. Рассказала и об ожерелье. Он загорелся: "Где ты его видела?" Говорю, что не помню, я уже поняла свою ошибку: не надо было мне говорить. "Ты мне скажи только — где. Я хочу его посмотреть: ты красиво о нем рассказала. Думай не думай, я не собираюсь его купить, у нас ведь "де-кохт" , — говорит Александр Степанович. "Вот потому-то я тебе спокойно и рассказала. Не знаю я, где этот магазин, действительно не знаю", — говорю ему. Но он пристал, чтобы я ему назвала район, где ходила. Это было недалеко от Белорусского вокзала.

Прошло с неделю. Я и думать уже забыла об ожерелье, как приходит вечером Александр Степанович с небольшим букетом цветов. Любил он мне дарить цветы, много дарил, а в нужду хоть одну розочку да принесет. Глаза его весело и победно светятся. В букете — коробка. Открываю: на бархате тихо улыбается мне ожерелье. "О, Собик, как же так! Как ты его нашел? Где, чтобы купить его, помучил свою бедную душу?" — вздыхала я, примеряя ожерелье. "Нинуша, оно словно нарочно для тебя сделано. Как я рад, что нашел его... Три дня обследовал всю окрестность вокруг Белорусского вокзала и... нашел. Немедленно отправился во Дворец труда , решив нажать все концы в этом лабиринте, где ко мне попросту относятся. Два дня жал, жал и нажал сто пятьдесят рублей. Цену ожерелья. Все эти дни, засыпая, видел его на твоей шейке".

Много было разных подарков от Александра Степановича, всегда любовно, со вкусом выбранных. Они меня волновали: такая в них сквозила забота, любовь ко мне. Всё ушло, погибло, а тепло воспоминаний осталось в сердце моем. И лишь воспоминание о последнем подарке Грина камнем лежит на моей совести.

В ноябре 1930 года мы доживали последние дни в Ленинграде. После судилища с Вольфсоном получали деньги. Мать из Феодосии писала о всё растущей дороговизне, исчезновении на рынке многих жизненно важных продуктов. Мы покупали их в Ленинграде, заколачивали в ящики для отправки багажом. Деньги полученные распределяли так, чтобы за уплатой всех долгов и процентов по ним, у нас осталось не менее как на полгода средней жизни. Мы очень-очень устали от тягот этого страшного года, и ехать снова в Москву на гонорарную "добычу" у нас не было нервных сил.

Как-то вечером приходит Александр Степанович домой и торжественно вручает мне довольно большой футляр. Раскрываю: прелестная гравированная серебряная чайная чашечка с блюдцем и ложечкой. И что со мною случилось тогда, до сих пор не могу в себе понять, но я отчаянно расплакалась и стала упрекать его, что он не хочет серьезно подумать о будущем, а покупает такой дорогой подарок, на стоимость которого можно на целый месяц запасти продуктов. Он же знает, что сердцу моему нужны не дорогие подарки, а только заботливые. И всё в таком же роде.

Ошарашенный Александр Степанович с недоумением смотрит на меня. Такая сцена была непривычна и неожиданна для него. Я всегда, памятуя обычный для нас недостаток денег, просила его не дарить мне дорогое. Но если он уже сделал это, то, радуясь подарку, принимала его любовно. А тут слезы лились без конца. Может быть, это была реакция на непрерывную жестокую душевную боль, томившую меня последние месяцы. Не знаю. Александр Степанович очень взволновался, стал ласкать, уговаривать меня успокоиться, обещая сразу же отнести чашечку в магазин. "Но что-то, дружок, я должен тебе подарить, не могу же я без этого, а теперь растерялся: не знаю, что", — говорил он. "Подари ты мне шкатулочку за пять рублей — и больше ничего", — попросила я его, еще плача.

Грин ушел и через полчаса вернулся с хорошенькой старинной шкатулочкой для писем. Купил ее в антикварном магазине. "Всего только за десять рублей", — порадовал он меня. Шкатулочка была тяжелая. Хотела ее открыть, а ключа нет. Александр Степанович, видимо, в волнении потерял его по дороге. Вскрыл ее перочинным ножом: там лежали веселые разноцветные марципаны . Его душа не могла не сыграть ласково. К его приходу я уже устыдилась своей истерики и сердечно просила прощения. Но на душе навсегда осталось чувство вины: зачем я уничтожила минуту сказки в его душе. Много ли дней удалось нам прожить на эти сохраненные деньги? И сколько их, тяжелых, предстояло нам впереди...

С деньгами у нас почти всегда было туго, а я любила принарядиться. Поэтому решила научиться обшивать себя, мать и, по возможности, Александра Степановича. В первой моей работе, шитье летнего костюма, он принимал самое живое участие. Идти учиться к портнихе мне не хотелось, думаю: "Сама, в работе, должна научиться". В то время выкроек у меня не было, впоследствии я приобретала их в Москве. Грин посоветовал мне для выкройки английского жакета распороть его старенький пиджак, из которого я давно хотела сделать ему куртку. Так и сделала. Большого зеркала еще у меня не было, поэтому он показывал мне недостатки моей работы и зашпиливал, где надо. Сшила. Он находил его великолепным, а я в трюмо универмага увидела, что костюм мой — сплошное уродство: мужской пиджак, а не женский жакет. Поплакала, несмотря на его утешения, и повесила в шкаф. Переделала его, когда привезла выкройки из Москвы, и шить все-таки научилась. И шила впоследствии довольно хорошо. В 1930 году, когда мы высудили деньги у "Мысли", я купила Александру Степановичу материю на костюм. Свой серый английский он берег, а расходный коричневый уже одряхлел. Но в 1931 году отдать его сшить портному мы уже не могли: за шитье требовали продукты.

Александр Степанович не любил коротких платьев по моде тех лет, не любил большей обнаженности, говорил, что это невежественно, и я носила платья почти по косточку, часто этим вызывая насмешливые слова или взгляды. Это меня не смущало. "Короткие платья, — говорил Грин, — делают женщин псевдодевочками, а главная прелесть женщины именно в том, что она не девочка. Я принадлежу к породе тех мужчин, для которых скромно открытое прельстительнее обнаженности, собственно даже и не облегчающей жары, зато дающей возможность видеть много физического безобразия и игры на низменных инстинктах. Обнаженность — это интимность".

О Максиме Горьком Однажды принесла я Александру Степановичу книгу М.Горького "Клим Самгин", только что появившуюся в книжном магазине. Быстро прочтя ее, отдает мне: "Читай". — "А ты уже?" — "Прочти, тогда поговорим". Я удивилась такой лаконичности и с жадностью начала читать. И скоро устала. Окончив читать, принесла Александру Степановичу.

"Ну как? Нравится?" — спрашивает он. "По правде сказать — нет", — отвечаю.

"Я не смог прочесть ее до конца, но зная твою манеру прочитывать всё от корки до корки, и боясь, что ты обидишься, если я лишу тебя этого удовольствия, я дал ее тебе. А теперь — вот куда ей дорога", — и с этими словами бросил ее в горящую печь. "Саша, что ты делаешь? Ведь это же книга!" — завопила я. "Это не книга, а кирпич, — мрачно сказал он, помешивая кочергой горящие листы. — Мое чувство художника страдает. Я очень люблю и ценю Горького-художника, особенно его рассказы молодых лет. Какая сила, какой могучий и ясный талант! А лепка!? А в больших вещах не везде ровно, но все-таки сильно: они захватывают. Этот же "Клим Самгин", повторяю, — кирпич. Здесь талант и не ночевал. Куда делся его сильный и сочный талант? Ведь это богатырище был! Что значит с головой ушел в общественно-публицистическую работу: она заполнила его всего, а искусство не терпит соперников".

Грин о Маяковском "Черт знает! Непонятен мне этот молодой человек. Начал с футу-ризма, ходил в желтой кофте с деревянной ложкой в петлице, — это желание, прежде всего, привлечь к себе широкое внимание, хотя бы и скандальное. Умеет, видимо, из всего извлечь материальную выгоду, даже из рекламы обыкновенной. Стихи сильны, грубы, завоевывает генеральский чин. Не моего представления об искусстве человек. Демагог, политик. Да, сильный и смелый. Нечист в любви, вернее, не брезглив. Брак втроем... бр...".

Как-то, побывав у Асеева, рассказывает: "Вошел громогласно Ма-яковский, схватил жену Асеева на руки и носит ее. Меня покоробило. Никакому другу не дозволил бы этого с тобой, да и ты не допустила бы".

После самоубийства Маяковского: "Что-то просмотрел я в этом че-ловеке. Тот извозчик поэзии, который виделся мне в его лице, не мог бы покончить жизнь самоубийством. Значит, была в душе рана, боль, скрывал ее под буйством слов и не выдержал борьбы этой. Учись жизни, Санди Пруэль , до последних дней твоих! Вот Есенина я не жалел: там выход из жизни не возбудил особого внимания — не вырвалась птица из клетки. А тут что? Тоже ли клетка? Иль душа запросила утешения? Никто не узнает и никогда. Жаль мне его за тайные чувства!"

История Гуля Как у нас завелся Гуль Феодосия. Лето 1929 года. Возвращаясь с прогулки, встречаем мальчугана, что-то несущего в шапке. Это "что-то" он прижимает к груди, разговаривает с ним, чертыхается. Грин заглядывает к нему в шапку. Там сидит, видимо, недавно вылупившийся из яйца, совсем голый птенец-ястребок. Жалкое тельце его напряжено, и он хищно теребит клювом палец мальчика. "Куда ты его несешь?" — спрашивает Александр Степанович. "Продаю этого черта, кусается, дьявол, до крови", — говорит мальчуган. "За сколько?" — "Рупь". Грин дает ему рубль и захватывает из шапки ястребенка. Сразу же вскрикивает и чуть не бросает его наземь. Ястребок схватил клювом кожу на его руке и закручивает ее винтом, злобно шипя. Александр Степанович снимает фуражку и кладет в нее птицу. "Где ты ее добыл?" — спрашивает он мальчика. "Да там, — показывает тот на Тепе-Оба. — Гнездо нашел".

Несем драгоценность домой. Ястребок породы крымских копчиков. Он совершенно еще беспомощен, но сколько в нем страстной злобы. Грозно поблескивает черными глазами, так контрастирующими с голым жалким тельцем. Он на каждую мою попытку погладить его отвечает шипеньем и немедленным желанием укусить руку. Я приглядываю за ним, пока Александр Степанович готовит клетку. Он принес из сарая большой ящик, из оконной рамы вытянул сетку и натягивает ее на открытую сторону ящика. В ящик положили песку, несколько крупных камней, чтобы птенец мог сидеть, травы и банку с водой. Впустили в клетку Гуля — так мы решили назвать его еще по дороге домой. К нашему удовольствию, птенец уселся на камень. Но чем его кормить? Что такой маленький мог есть и желать? Мы не знали. На положенные в ящик кусочки хлеба он, исследовав свое жилье, даже не обратил внимания. Александр Степанович пошел во двор, накопал червей. Пытались в дверцу рукой их ему дать. Не тут-то было, он схватывал больно за пальцы, по всем человеческим признакам злился, а червей не ел. Тогда мама посоветовала дать ему кусочек мяса. И, к нашему удивлению, он, имеющий не более нескольких дней от роду, с жадностью схватил его и проглотил. Дали еще мяса, он схватил его, норовя все-таки куснуть за руку. Когда возникла необходимость почистить клетку, оказалось невозможным его из нее вытащить: он дико бился о стенки ящика, шипел и кусался. Тогда Александр Степанович взял темный платок, просунул руку в клетку и накинул его на голову ошеломленной птицы. Закутав, он ее, барахтающуюся, вытащил из клетки. Такую процедуру приходилось проделывать до самого нашего отъезда на дачу в Старый Крым. Ястребок стал обрастать перышками, но по-прежнему был очень неуклюж, совсем как дикий подросток.

Приехав через месяц по каким-то делам в Феодосию, мы услышали горькие сетования мамы, на попечение которой оставили нашего питомца, что он не дает ей жить. Чистить его клетку — для нее драма, кормить — не меньшая.

Пошли посмотреть. Птенец стал красавцем. Гладкие блестящие перья, коричневатые, с темными рябинками, облегали его стройное, уже взрослое тело. Хорош был ястребок! Александр Степанович восхитился и умилился. "Нинуша, возьмем его в Старый Крым". — "Мне что ж, возьмем, но как наши квартирные хозяева посмотрят..." — "Уговорю".

Повезли Гуля в клетке на извозчике в Старый Крым. Хозяева не протестовали. Подержали мы птицу в клетке с неделю, Грин и говорит: "Давай выпустим его на волю. Этакий гордый, красивый стал, ведь, должно быть, от клетки страдает". Торжественно поставили клетку на открытом месте, перед крыльцом. Александр Степанович отогнул проволочную сетку, и ждем, что будет дальше. Гуль, посверкивая глазами, сидит, не шевелясь, в дальнем углу клетки. Александр Степанович: "Гуль, Гуль, иди сюда!" Никакого внимания. Грин стучит по клетке сзади — Гуль не шевелится. Тогда он засунул руку в ящик, ловко схватил его поперек туловища и вытащил на божий свет. Ястребок потрепыхался в руках, изгибая голову в попытке куснуть державшую его руку, и затих. "Но ведь он летать-то еще не умеет", — спохватилась я. "Если ему пора летать, а по виду, уже пора, то он попробует летать, а там посмотрим. Он не вылетел сразу из клетки, потому что вырос в ней, в нем не заговорил еще врожденный инстинкт полета", — говорит Грин и сажает птицу на толстый сук абрикоса. Гуль озирается, как нам кажется, растерянно, затем перепархивает на соседний сук, с него на землю, не торопясь проходит два-три шага и, взмахнув крыльями, сразу поднимается на крышу дома. Мы дрожим от радостного возбуждения: Гулька уже умеет летать. Давно ли он был гол и беспомощен, как новорожденный младенец, а теперь птица взмыла в небеса. Посидев несколько минут на венце крыши, он взлетает вверх, делает два-три круга над нами и улетает. Становится на сердце и хорошо и грустно. Хочется услышать, как мечталось в прощании с чижами: "Прощайте, друзья!"

Садимся на скамеечку в саду и обсуждаем несчастье не понимать языка птиц, зверей, цветов. День продолжается. Под вечер, еще засветло, сидя снова на той же скамеечке, слышим над головой какой-то резкий неизвестный звук. Поднимаем глаза и, о радость, — наш Гуль плавно спускается на гребень крыши. Этот резкий звук был клекотом ястреба, а в клетке он всегда молчал.

Александр Степанович, как стрела, понесся в комнату, через мгновенье выбежал на открытую площадку перед домом, держа в вытянутой вверх руке кусок мяса, и стал звать: "Гуль, Гуль, Гуль!". Мы видели, что птица смотрит в нашу сторону, но не движется на его призыв. Грин положил мясо на землю, и мы оба отошли в сторону, в тень большого ореха. Птица не двигалась. Александр Степанович загоревал: очень хотелось ее накормить. Тогда он, подняв мясо, размахнулся и бросил его на крышу. Гуль вспорхнул и взвился в воздух. "Ах, Сашенька, напугали мы его, дурачка, он совсем улетит. Господи, как жалко!" — стонала я. Но видим: Гуль, потрепетав в воздухе крыльями, спланировал, схватил мясо и, усевшись на гребень крыши, стал терзать его. "Никогда бы я не подумал, что он вернется домой, — говорил довольный Александр Степанович, — такой дикарь и все-таки, видимо, привязался к нам. Ах ты, Гулюшка, милый! А летает-то как! Кто б подумал, что еще утром он не умел летать... Где-то он пропадал эти несколько часов?!" — радовался он.

На следующий день Александр Степанович задумал приблизить Гуля к себе. Как только он снова появился на крыше, мы выдвинули скамью на открытую площадку. Грин сел спиной к крыше, которая нам представлялась резиденцией Гуля, на плечо себе положил кусок мяса и громко позвал: "Гуль, Гуль, Гуль!". И чудо из чудес: Гуль слетел с крыши и, покружив немного над самой головой Александра Степановича, схватил мясо, взвился быстро вверх и на крыше слопал его. Тут уж нашему блаженству не было конца. Да и действительно, разве не чудом было, что свободная дикая птица чуть не из рук человечьих взяла еду. В течение нескольких дней Грин терпеливо приучал его брать мясо из рук. И приучил, причем, и руки он не кусал, как в клетке, а выхватывал. Что заставляло Гуля прилетать и брать у нас еду, мы так и не понимали, не искали объяснений, но факту этому радовались сердечно. Зато мы часто слышали разговоры больных, находившихся в соседнем здании больницы, заслоненном от дома, где мы жили, густо разросшейся изгородью высокой сирени: "Какого черта они там Гулем зовут и нянчатся целый день: Гуль да Гуль. Ребенок, что ли, немой и глухой, и не ревет даже. И имя-то какое дурацкое придумали...".

Несчастье с Гулем Ежедневно кормить Гуля стало для нас обычным. Крышу дома Гуль, видимо, облюбовал как жилье. Часто среди дня, не во время кормежки, мы видели его сидящим или на трубе или на гребне крыши.

Однажды, отдыхая после обеда, услышали дикий вскрик птицы и глухую возню на железной крыше. Выскакиваем полуодетые во двор и видим на краю крыши у водосточной трубы кошку, борющуюся с дико бьющим крыльями Гулем, которого она держала за спинку в зубах. Александр Степанович, побледнев как полотно, схватил лежащий у крыльца веник и бросил его в кошку, громко крича. Веник попал кошке в голову, она выпустила из зубов птицу, которая плашмя упала наземь. Грин схватил ее. Тельце беспомощно повисло в его руках, глаза закрыты, Гуль бездыханен. В отчаянии и горе смотрим на него. Бедный ты Гуляшка, так глупо погиб. "А может быть, он в обмороке, — догадываюсь я, — давай помочим его водичкой". Мы не знаем, как обращаться с больными птицами, и обращаемся как с человеком. Осторожно льем из водопроводного крана на его голову студеную старокрымскую воду, Александр Степанович разжимает клюв, и я с пальца капаю птице в рот. Гуль глотает. "Жив, жив, дурачок", — шепчет Александр Степанович. Несем Гуля в комнату. Рву сочную траву, делаю гнездовье, и Александр Степанович кладет туда птицу. Она лежит пластом, беспомощно растопырив крылья. Слезы закипают в сердце, смотря на нее. Сидим перед нею на корточках. Наконец Гуль открывает глаза и не протестует, не барахтается, когда мы осторожно гладим его взъерошенные перышки. В этой тихости обычно строптивой птицы столько страдания, что я начинаю реветь. И глаза Александра Степановича подозрительно затуманились. Он берет Гуля и осторожно осматривает, ощупывает его. На спине, у шеи, где, видимо, кошка сзади схватила его врасплох, — две неглубокие ранки с запекшейся уже кровью, ножки целы, одно крыло в порядке, другое беспомощно повисло. На нем — кровавая полоса. Может быть, это результат падения, а, может быть, и кошкин зуб. Гуль упал с крыши набок. Птица терпеливо сносит осмотр, только раз дернулась, когда мы прижгли ранки йодом. Решаем вопрос: перевязать крыло или так оставить. Останавливаемся на том, что больному суставу нужна неподвижность, поэтому прибинтовываем крылышко к телу Гуля. Он всё терпит, даже ни разу не зашипел. Даем ему мясо — не трогает. Александр Степанович открывает клюв, и я капаю туда молоко. После всех этих процедур приношу камешек, довольно высокий, и ставим на него Гуля на лапки. К нашей радости, он стоит, шевелит головкой, посматривает на нас.

"А как ты думаешь, может быть, ему лучше в корзинке лежать, ведь у него, должно быть, всё дрожит от слабости?" — спрашиваю я. "Попробуем", — говорит. Приношу корзиночку с травой, кладем туда Гуля, он начинает беспокойно вертеться. Непривычно ему куриное положение, и мы снова возвращаем его на камешек. Только камешек кладем на крышку ящика, вокруг посыпаем песочком, задвигаем вместе с птицей под кровать, спустив одеяло до полу. Это для того, чтобы было темно, так птицы спят. Мы хотим, чтобы Гуль спал как можно дольше. Утром со страхом заглядываем под кровать, жив ли наш питомец. Он жив, и глазки умно поблескивают нам навстречу. Когда мы вытаскиваем его установку на свет, он с любопытством вертит кругом головкой. Это не вчерашний беспомощный Гуль. Но, видно, в темноте он пытался стянуть с себя бинт, так как он на груди и сбоку висит клочками. Значит, бинт мешает ему. Александр Степанович разбинтовывает птицу — крыло беспомощно повисает. "Бинт все-таки не нужен, — говорит Александр Степанович, — птица инстинктом знает, что ей лучше".

Неделю птица неподвижно стояла на камне. Часами мы держали ее меж колен, чтобы дать отдохнуть лапкам. Кормили всем, что нам казалось питательным: сырым и вареным мясом, рисом, макаронами, фруктами. Все птица глотала и сносила терпеливо. Больше всего из немясного ей нравились макароны. Схватит макаронину клювом и теребит в разные стороны. Против наших ласк, очень, правда, осторожных, но насыщенных нежными чувствами, Гуль не протестует, и сердца наши растопляются в любви к птице, в несчастье и болезни сделавшейся терпеливой к тому, что было прежде ее существу непереносимо.

Через две недели Гуль бегал по комнате, волоча крыло по полу. Сначала оно висело совсем беспомощно, постепенно он стал его подтягивать ближе к туловищу, и у нас зародилась теплая надежда: а вдруг крылышко выздоровеет. Напрасная надежда. Оно не поправилось. Оно висело не столь беспомощно, как вначале, но было ниже здорового. Гуль научился перелетать с предмета на предмет, особенно, если его посадим высоко.

Тогда он мог очень хорошо спланировать. Правда, однажды он смело "спланировал" с верхушки буфета прямо в тарелку с маслом. Чаще всё обходилось удачно. Он отлично бегал по полу, по деревьям, но летать, увы, не мог. Он сделался нашим дорогим другом, таким же молчаливым, как и мы, совсем ручным и бесконечно любимым Александром Степановичем, который вложил в него все свои нерастраченные отцовские чувства.

Гуль дома Гуль выздоровевший, но оставшийся навсегда калекой: правое крыло слегка волочится, не дает возможности летать, сидит на жердочке на окне комнаты Александра Степановича. Поворачивая свою хищную головку на взирающих на него с любопытством прохожих, он выглядит маленьким серым старичком, довольно сердитым. Грин пишет за столом. Наконец, Гулю надоела улица, он, спрыгнув с жердочки на кресло, с кресла на письменный стол, взбирается на левое плечо Александра Степановича. Нахохлившись, удобно устраивается там и пускает белую полоску на его куртку, где уже отпечаталась, несмотря на ежедневную стирку, длинная известковая дорожка. Грин пишет, Гуль терпеливо, неподвижно сидит, почесываясь в те минуты, когда Александр Степанович закуривает. Тогда он протягивает птице макаронину. Со времени своей болезни Гуль любит макароны. Раньше он признавал только сырое мясо, которое так жадно хватал из рук, что окровавливал нам пальцы. В болезни же привык к вегетарианской пище, а по выздоровлении остался любителем макарон. Взяв макаронину в клюв, он теребил ее и в надобности подталкивал лапкой. Блюдце с несколькими подсохшими макаронинами всегда стояло на столе Александра Степановича.

Гулю надоело лицезреть работающего Грина, он, видимо, захотел развлекаться. Тогда, склонив умную головку к его лицу, он осторожно захватывает клювом складку на его щеке и держит ее. Александра Степановича это радует. Вижу, как тепло блеснули его глаза. Он не шевелится. Подержав складку несколько мгновений, Гуль оставляет ее и старается как бы заглянуть в лицо. Добрая ухмылка кривит губы Александра Степановича. Он ждет продолжения. Тогда Гуль снова и крепче захватывает складку щеки или ухо и тянет к себе. Это означает, что Гуль хочет играть, ему надоела работа Грина. Александр Степанович хохочет, правой рукой нежно схватывает малое тельце птицы и, приговаривая: "Ах ты, мошенник этакий!" — опускает птицу на пол. В кармане у него шарики от моего бильярда. Он пускает их перед клювом Гуля, и птица, подпрыгивая, гоняется за ними. Мы все сердечно радуемся: и Александр Степанович, и я, и Гуль.

Смерть Гуля 1930 год в Феодосии. Холодный зимний ветреный день. Грин вынес Гуля во двор на прогулку, которая проделывается каждый день дважды, невзирая на погоду. Гуль весело бегает по шестам, их Александр Степанович расставил во дворе и меж деревьев. Он заставляет птицу слетать с верхушки шеста. Кособоко, но бойко она это проделывает. Так проходит полчаса, а если оба разохотятся и день хорош, то и час. Сладкая мечта Александра Степановича: упражнением привести крыло Гуля в такое состояние, чтобы он мог хоть немного летать самостоятельно. Гуль охотно подчинялся желаниям Грина, видимо, его птичьему телу это доставляло удовольствие. Так было и в этот день. После прогулки Александр Степанович, посадив Гуля на плечо, подымался по ступенькам довольно высокой лестницы, ведущей в кухню. Неожиданный сильный порыв ветра смахнул с его плеча нецепко державшегося Гуля прямо в стоявшую на крыльце миску с едой нашей собачки Кука. Это было одно мгновение, что Гуль пробыл в миске. Грин выхватил его, внес в комнату и, показывая мне совершенно мокрого Гуля, взволнованно спросил: "Что делать? Подумай, какая беда!".

Я предложила немедленно обмыть птицу теплой водой от облепившего ее супа, а затем закутать в вату, чтобы ястребок не простудился. Александр Степанович согласился. Пока я ходила за водой, он держал птицу у теплой печки. Осторожно смыли клейкий суп, вытерли Гуля насухо и завернули в пласт ваты, оставив наружу только голову. Грин принес корзину для фруктов, сделали в ней гнездо из ваты и положили туда Гуля, как ребенка. Он водил головкой и посматривал на нас умными глазками, даже раз тюкнул клювом палец Александра Степановича. Мы очень боялись за его здоровье: холодная липкая ванна из супа для нежного, непривыкшего к воде птичьего тельца, могла оказаться смертельной. Каждые полчаса мы смотрели на него. Когда я обмывала Гуля, он выглядел очень несчастным, а потом в вате сидел, как нам казалось, согревшийся и милый. Вечером Александр Степанович вынул его из ваты, чтобы покормить. Перья выглядели глянцевитыми, но есть он не захотел и сидел на краю корзины как-то неуютно. Это нас встревожило. Мы рыхло взбили вату и положили снова Гуля в это теплое гнездо. Он покорно сидел, не проявив ни малейшего желания выбраться из него. Это нам тоже показалось ненормальным. Ночью вставали, смотрели. Он не менял положения, для него непривычного: обычно он спал на жердочке, поворачивал головку в сторону зажженной лампы. Утром Александр Степанович вынул Гуля из ваты и завздыхал: "Пропадает наш Гулюшка, посмотри, перья стали матовые и чуть топорщатся — значит, болен". Попробовали головку у клюва — горяча. Ни пить, ни есть птица не хотела, глазки стали мутнее и головкой не вертела, как накануне. Мы думали, что у Гуля воспаление легких, а как лечить — не знали и с горестью поглядывали на корзинку. Чтобы не тревожить его, мы не прикасались к нему, хотя сердце хотело погладить его перышки. Он сидел молчаливый (здоровый, как нам казалось, он духовно говорил с нами), не шевелясь и широко раскрыв черные глазки. Под вечер Александр Степанович предложил покормить Гуля насильно: "Надо же его силы поддержать, ведь второй день не ест". Решили поить молоком. Грин принес корзину в столовую, стал вынимать Гуля и, побледнев, сказал сдавленным голосом: "Ниночка, он, бедный, давно умер, совсем холодный. Бедная ты наша птица, страдалица, лишенная счастья летать. Наше ты дорогое утешение".

Нас взволновала его тихая смерть, мы грустили о милой птице и об ушедшей о ней заботе. Похоронив Гуля под елочкой на Тепе-Оба, мы часто вспоминали его, вместе — до смерти Александра Степановича, а одна я — и до сих пор.

Почему я написала о Гуле? Потому что рассказ Грина о нем не соответствовал действительности. Когда я спросила Александра Степановича: "Почему ты так написал?" Он ответил: "Мне хотелось, чтобы так случилось..." Ну, а мне хочется, чтобы было видно, сколько души и заботы вложил Александр Степанович в Гуля.

Наш Кук Стоим в книжной лавке, выбираем книги. Вдруг Александр Степанович оборачивается с возгласом: "Да что там?!". Нагибается и поднимает маленького черного с белым щеночка. Он взъерошен, грязен и, видимо, еще не вполне зряч: глаза подернуты голубоватой пленкой. Грин держит его в ладонях, он трясется и попискивает. "Чувствую: что-то мокрое и шершавое касается моей ноги, — говорит Александр Степанович, — а это он, прохвостик, облизывает мою пятку (Грин был в сандалиях). Совсем дурачок маленький, и откуда же сюда приполз?"

Понесли щеночка домой. По дороге рассмотрели, что он не только невероятно грязен, словно на помойке валялся, но и полон клещей. Сначала Александр Степанович начал его кормить куском котлеты. Песик нюхает, трясется, облизывает, но не ест. А молоко стал лакать — жадно, захлебываясь, должно быть, давно голодал. После еды Грин вымыл его в теплой воде с мылом и напоследок — отваром табака, чтобы изгнать клещей. И сколько же их вышло! Положили песика на подстилку у побеленной стенки, так от клещей она на метр как черным горохом покрылась. А песик спал.

Грудка, пятно на лбу, кончики лап и хвоста были белыми, а сам черный. Ничего себе щеночек, уютненький. Пол? Александр Степанович посмотрел и говорит: "Мужик". Решили назвать Кук, в честь путешественника.

В один из первых дней своего у нас пребывания Кук привел Грина в восторг: он что-то лопал из своей мисочки, стоявшей у кухонной двери. Мы, сидя на скамейке, забавлялись его чмоканьем и чавканьем. Вдруг, как камешек, откуда-то с крыш, низко, над самой землей, порхнула птичка. Кук молниеносно подпрыгнул и схватил ее. Это мгновение было великолепно: и бравая поза щеночка, и бьющаяся у него в зубах птичка.

Грин стал отнимать птичку. Кук заворчал, не отдавая. А когда Александр Степанович все-таки отнял ее, Кук смотрел на него оторопело и сердито. Грин восхитился: "Ясно, охотничья собака! Чудесная породистая охотничья собака, так рано проявились инстинкты... Ай да, Кук! Удружил!"

Из Кука выросла хорошая дворняга, среднего роста, добродушная и шаловливая. Вскоре выяснилось, что он не "мужик", а "баба", но мы так привыкли его звать Кук, что "Кука" не получалось. Грин учил его разным фокусам: Кук плакал, "стыдился", закрывая морду обеими лапами, просил, сложив передние лапки, умирал, ел арбузы, выплевывая семечки, гонял всех соседских кур от небольшой клумбы цветов, росших у кухни и кокетничал с дворовыми собаками.

Он жил у нас около двух лет, увязываясь за нами в дальние прогулки. Уходя в город, мы запирали его в комнате, так как иначе за нами по улицам следовал собачий хвост. Однажды мать встретила нас сообщением, что Кук оторвал почти весь хвост у одной из соседских кур, и мальчишки, в отместку, разбили ему камнем лоб.

Кук лежал, мрачно посапывая и положив голову на лапы. На лбу, меж глаз, была большая кровоточащая рана. Мы повели собаку к жившему недалеко ветеринару. Он перевязал голову Кука, дал нам лекарства и научил, что делать дальше. Грин сердито ворчал по адресу мальчишек, и я видела, что ему очень жаль Кука: он всё время ласково, как бы успокаивая, поглаживал его по спине. Мы стали лечить Кука, он скоро выздоровел и снова стал бегать по двору, загнув хвост калачиком.

В 1930 году глубокой осенью мы переезжали в Старый Крым. Грин пошел пешком с подводами, нагруженными нашим хозяйством. И Кук с ним. Я и мать поехали на автобусе, и через несколько часов мы на новой квартире встретили наших усталых путешественников. День был осенний, слякотный, чуть моросило. Александр Степанович и Кук были по уши в грязи.

"Где же это вы так уходились?" — спрашиваю. "Я-то, естественно, — говорит Грин,- шел, не отставая, от подвод, а проезжие машины, в том числе и та, которая тебя везла, усердно обливали меня грязью. Ну а Кук — это же сумасшедший пес. Он с превеликим удовольствием всё время бегал по степи в сторону от дороги, обнюхивал все канавы, облаял все машины и подводы и выдохся только на подходах к Старому Крыму. Тогда, повеся голову и хвост, высунув язык, поплелся за мной спокойно".

Кук стал неотъемлемой частью нашего существования. Длительное его отсутствие сразу вызывало наше беспокойство: где он? Не раздавила ли его машина, не забрала ли собачья будка? А ошейник... Горе было его надеть. Надевали тоненькие — он сразу срывал их лапой. И так жалобно, обиженно смотрел, когда мы надевали на него новый... И снова срывал. Надели широкий, его сорвать не смог, но долго, неуклюже мотал головой, пока не привык. Сторожем был чутким, и мы на ночь клали ему подстилку у парадных дверей.

Наступил 1931 год. Тяжелый, голодный для нас и для всего Крыма. Свою скудную пищу мы делим на четверых. Грин заболел и слег надолго. Жили мы уже не в доме Зенькович , а на Октябрьской улице, дом 51, у Евдокии Афанасьевны Власенко . Мама как-то говорит мне: "Понаблюдай за Куком". И что же я вижу: бежит Кук по саду и натыкается на дерево, взвизгивает и бежит дальше; наливаю ему еду и зову — он подбегает, тычется мне в ноги, нюхает землю. "Кук, ешь!" — он вертит головой в разные стороны, а миску найти не может — она стоит метрах в пяти-шести. "Да ведь Кук-то ослеп",- говорю я маме, и сердце сдавливает тоска. Стала следить за собакой. Да, ослеп наш бедный Кук! К его миске подбегают чужие собаки, сжирают его еду, а он даже не видит этого. Иногда они отгоняют его от миски, а он рычит и... отходит. Ударяется о двери, о деревья. В комнате Грина я слепоты собаки не заметила, так как он сразу от двери подбегал к кровати Александра Степановича, ласкался к нему и ложился на прикроватный коврик.

Рассказала Александру Степановичу. Он загоревал — очень мы Кука любили. Стал наблюдать за ним. Прибежит Кук в комнату, Грин бросит какой-нибудь предмет и кричит: "Кук, подай!" Прежде, бывало, Кук стрелой кинется и подносит вещь или палку, а теперь бегает кругом по комнате, нюхает пол, ударяется о мебель, а брошенного — не видит. "Вот ты, песик мой, заболел, как и хозяин твой", — сказал Александр Степанович и через несколько дней велел мне сводить Кука к ветеринару. Ветеринар осмотрел его, расспросил о болезнях, не был ли он сильно бит. Но Кук был бит, вернее, сильно ударен в лоб, один раз в своей жизни, три с половиной года назад. После этого он никогда не приходил домой со знаками насилия или побоев.

Диагноз ветеринара был: темная вода — собака еще видит, но очень-очень слабо, скоро совсем ослепнет. Выздоровления не бывает. С этим я и вернулась к Александру Степановичу. Он помрачнел и молча лежал до вечера. Вечером, когда я села на скамеечку возле него, чтобы продолжать чтение нравившегося ему романа Майкла Арлена "Зеленая шляпа", он сказал мне: "Целый день, Нинуша, думаю о Куке. Мучаюсь. Представляю его совсем слепым. Очень уж это страшно. Кука необходимо умертвить. Сведи его завтра к ветеринару, пусть он сам сделает всё, что полагается. Это человеколюбиво, а не жестоко. Слепым быть страшно не только человеку, но и животному. Животному, может быть, еще страшнее, так как слепое оно беспомощнее человека".

Я запротестовала: душа моя не мирилась с насильственной смертью Кука, к которому мы оба были так сердечно привязаны. Долго Александр Степанович доказывал мне необходимость этого действия. Я обещала всегда ухаживать за Куком, как за ребенком. Все мои возражения он разбивал: "Пойми же, Нинуша, что смерть для Кука будет облегчением: слепой, но еще сильный, он будет бегать, расшибаться, не понимать, почему это, страдать, и в конце концов какая-нибудь телега его раздавит. Ты, жалея Кука, жалеешь себя, свою душевную боль от неестественной, как тебе представляется, разлуки с ним, а не его, бедного пса. Пожалей его, как бы ты пожалела себя, и отведи его завтра к ветеринару. Ты думаешь, мне не больно? Больно, больно..."

На следующее утро я повела Кука к ветеринару, попросила его исполнить задание Грина. Ветеринар, пожилой человек, сказал: "Разумно, разумно ваш муж пожелал. Сделаю так, что пес ни мгновения не будет страдать. Пришлите только какого-нибудь мальчишку закопать его". Когда я утром, уходя, сказала Александру Степановичу, что поведу Кука к ветеринару, он посмотрел на меня: "Веди, Нинуша. Я уже вчера с ним расстался. Я и себя жалею. Сознание, что Кук слепнет, терзало бы меня безмерно. Веди же его скорее..." В романе "Джесси и Моргиана" наш Кук прыгает у забора.

Отношения с эпохой Грин, доведенный до отчаяния РАППом, в августе 1930 года пишет Горькому, уже вернувшемуся из Италии, очень тяжелое письмо. Рассказывает о своих мытарствах по издательствам и торговым секторам. В те времена торговый сектор разрешал издательству печатать того или другого автора. В одном из секторов ему, наконец, и сказали прямо: "Вы не отражаете эпоху, и эпоха в нашем лице мстит вам..."

В письме к М.Горькому Грин с горечью говорит: "Если бы альт мог петь тенором, бас — альтом, а дискант — фистулой, торгсектор ГИЗа всегда имел бы подходящий унисон. Что это? Это нечто большее, чем коммерция...".

Ответа Александр Степанович не получил. И решил, что письмо не дошло до Горького, так как благородной привычкой Горького было отвечать на все письма... Через год Грин тяжело заболел. Положение было катастрофическое: голодал весь Крым. Тогда Александр Степанович снова написал Горькому, прося материальной помощи, возможности издать "Автобиографическую повесть". Ответа от Горького опять не получили, но получили договор на повесть от Ленинградского товарищества писателей .

С душевным страданием и отвращением писал Грин свою "Автобиографическую повесть". Нужда заставляла: в то время его не печатали. Политцензура сказала, что больше одного нового романа в год ничего напечатано быть не может. Переиздания не разрешались. Но и эту книгу душевного страдания и вновь в писании ее переживаемых горестей своей трудной молодости Александр Степанович недописал. Уже не было физических сил.

И когда издательство прислало договор для подписи не с заглавием книги, данным Грином, он, больной, ухмыльнулся: "Боятся смелости или думают, что читатель усомнится, настоящая ли это автобиография. Людишки... Ничему не верят и даже моей болезни".

Еще в Феодосии у него был задуман самый большой, как он говорил, из его романов — "Недотрога". Сюжет его он мне рассказал весной 1930 года. Его он перемалывал и обламывал, начиная и сжигая начала. Ему хотелось, чтобы даже костяк сюжета звучал как песня, хотелось, чтобы он был еще лучше "Бегущей", тем более что он брал тему, всегда его глубоко волновавшую: о душевной тонкости некоторых людей, очень малого их количества, об их незримом, как бы рыцарском орденстве. Он кипел желанием начать работать, говорил, что руки его просят пера, что он так наполнен романом, что без труда напишет двадцать листов в четыре месяца, и с января он, головой ручается, начнет работать. Мысли о "Недотроге" записывались, но сюжет оформлялся туго. "Не могу понять, в чем дело, — размышлял Грин, — обдумываю, всё ясно вижу; ясно и правильно. Начинаю писать — нет внутренней стройности. А тема глубоко меня волнующая, большая. Таких недотрог много, только они прячутся, незаметны и часто прекрасны, как чудо-цветы".

"Непонятное" Александра Степановича был рак и невозможность печататься. Рак уже начал разъедать его физическую сущность, ослабляя ум, воображение, а невозможность печататься угнетала его дух, сознание своей человеческой и писательской нужности. Но мы не знали об этом. Уже безнадежно больной, Грин всё еще думал о "Недотроге". Когда становилось ему получше, радовался новым возникающим мыслям. Когда не давались ему мысли, говорил: "Нет чувства, что кому-то я это рассказываю: недотроги мои закрыли глаза и спрятались. Остались лишь мухи и короли". В 1924 году, еще до отъезда из Петрограда, Александром Степановичем был задуман и начат роман "Король мух". Порядочно было написано заметок. Как крысы в "Крысолове" довлели над всем, что человеку было нужно, олицетворяя собою для Грина нечто реальное, так и в начатом, но не написанном романе "Король мух", эту же мрачную и сильную роль играли мухи, плодясь, распространяясь, заражая и уничтожая всё человечное, прекрасное.

Если память меня не обманывает, то в 1925 году, получив от "Огонька" предложение дать первую главу романа двадцати пяти писателей, Грин дал именно начало "Короля мух" .

В декабре 1931 года Александр Степанович сказал мне: "Теперь "Недотрога" легла во мне ясно, все туманности исчезли; как только чуть больше наберу сил — начну писать". Это было через месяц после снижения температуры, терзавшей его почти три месяца. А затем началась раковая адинамия, не давшая ему возможности "набрать силы". О "Недотроге" Грин заговорил вдруг в конце мая. Говорил, что в те дни, когда он чувствует себя здоровее, иногда пробегают в мыслях сцены из "Недотроги", и они так сильны и хороши, что он даже про себя улыбается. "Вот когда окончательно она выкристаллизовалась у меня. Кто бы мог подумать, что в болезни это сделается".

И когда за месяц до смерти он переехал в свой домик, и я рассказала ему, как его купила, он радовался и говорил: "Вот здесь-то я и напишу свою "Недотрогу", под этим орехом, как в беседке. Это будет наш рай".

Увы, за месяц до конца дней своих... Теперь думаю я: почему "Недотрога" не писалась? Ведь Александр Степанович обдумывал ее давно. И думаю: мы были очень несчастны в те годы, редко-редко радовались наши души, и будущее было темно-темно. Грину было душно, не хватало духовного простора, без которого он, настоящий писатель, не мог писать и видеть радости так любимого им мира.

Грин и Богаевский

Не помню, когда и где познакомились мы по приезде в Феодосию с Константином Федоровичем Богаевским, художником. Видимо, у Волошина в Коктебеле.

Константин Федорович — культурная persona grata Феодосии, как Максимилиан Волошин — Коктебеля. Все писатели, поэты, художники и актеры, приезжая на Восточный берег, бывали гостями того или другого. Внешне они были весьма различны. Худенький, небольшого роста, всегда изящно одетый, серьезный Константин Федорович ничем не был равен красной рыжеволосой туше Волошина, плотоядной и чувственной. И жили они по-разному. Богаевский — на Карантине, в Феодосии, в низеньком длинном старинном домике в глубине заросшего зеленью двора, комфортабельном и изящно уютном, и в великолепной, полной света, воздуха и настоящих произведений искусства, мастерской. Максимилиан Волошин — на берегу моря в Коктебеле, в шумном, экстравагантном Доме отдыха московских писателей , бывшем своем доме, где он имел для себя лично две комнаты и кабинет-библиотеку.

Мы бывали у Константина Федоровича редко, но с удовольствием. Он был спокойный, очень интересный собеседник. За внешней благовоспитанностью настоящего его отношения к нам мы сначала не замечали. За нашу жизнь в Крыму он один или с женой Жозефиной Густавовной был у нас раз пять. Однажды мы обедали у них. Кроме нас, было несколько человек гостей. Было интересно и весело. Александр Степанович сидел на другом конце стола, крепко подвыпил. И, как всегда, выпив, стал чрезвычайно общителен, вмешивался в отдельные разговоры, чем-то преувеличенно громко хвастался, настойчиво требовал к себе внимания. Я спокойно продолжала разговор с соседями, делая вид, что я ничего не замечаю, хотя видела и слышала всё. Видела, что хозяева напряжены, нервничают, и про себя тихонько смеялась: "Ждут, что Александр Степанович потянет со стола скатерть, начнет бить посуду и прочее в таком роде, чем их головы про него начинены".

Пообедали, пили кофе. Грин просил у Константина Федоровича еще вина, тот отказал. Грин негромко выбранился. Некоторые гости стали прощаться. Я подошла к Александру Степановичу, предложив ему тоже идти домой. Он сразу же весело и любезно согласился, и мы ушли. Я ничего ему не сказала про напряжение хозяев и любопытство гостей к его поведению. Любопытство было, это я видела по осторожно бросаемым друг другу взглядам. Не сказала, считая, что если за обедом подается достаточно вина, то надо ожидать и подвыпивших, и что если бы подвыпившим был не Грин, а кто-либо другой, то приняли бы это как обычное явление и не делали бы больших глаз.

Через несколько дней встречаю Жозефину Густавовну. Как всегда, любезная и приветливая, она выразила удивление моей "выдержке" у них за обедом. "На вашем лице не было никаких следов волнения", — сказала она. "Чему же мне было волноваться?" — спрашиваю. "Но Александр Степанович был прямо неприличен, совсем пьян. Мы так волновались". Внутренне я очень рассердилась, но внешне спокойно сказала: "Вы, приглашая нас, Жозефина Густавовна, знали, что Александр Степанович пьет; обед был с вином, следовательно, подвыпивший Александр Степанович — последствие законное. Вы же, видимо, смотрели на это как на опасное и любопытное зрелище, и оно было бы еще пикантнее, если бы с другого конца стола к Александру Степановичу стала бы испуганно взывать взволнованная жена: "Саша, не пей, тебе вредно. Пойдем домой!", и из глаз ее ручьем лились бы слезы. Для меня у вас за обедом Александр Степанович не был пьян, а потому мне и волноваться было нечего. Мне у вас было интересно и занимательно". С тех пор наши отношения похолодели, но не разорвались.

У Грина уже роилась и жила в воображении "Недотрога", как пришли мы однажды к Богаевским. Константин Федорович был в мастерской, и мы пошли туда. Он рисовал. На полотне была начатая картина, одну из деталей которой — обрыв скалы — Богаевский в этот момент отделывал. Мы хотели уйти, увидев это, но он приветливо нас задержал. Уютно расселись в красивой мастерской. Зашел разговор о реальности передаваемого живописцем, о значении хорошей техники, об умении некоторых художников как бы чуть отделить изображаемое от реального, тем особенно обострив его. Грин рассказал Константину Федоровичу, что в задуманном им новом романе или, если не подойдет, то в каком-либо будущем рассказе должна фигурировать картина, изображающая каменный выступ скалы, вернее, пропасти. Глубина и обрыв зрителю не видны, видна только покатость, приближающаяся к краю бездны. В край вцепились руки повисшего над пропастью человека. Сам человек не виден. Видны руки. В этих крепко вцепившихся в каменистый край пропасти руках должны быть выражены предсмертное отчаяние, безнадежность и пламенная жажда жизни гибнущего человека. "Может ли живопись это выразить?" — спрашивал Александр Степанович Богаевского. И будет ли это искусством, рассуждали они оба. На прощанье художник обещал вскорости показать свою новую картину "Утро". Он заканчивал ее. "Пока не закончу — не покажу. В ней как раз есть нечто от нашего разговора о некоем сдвиге реального".

Мы были в Москве, когда Богаевский закончил "Утро" и прислал его в Москву на выставку. Услышав об этом, мы сразу же поехали ее посмотреть. Входим в первый зал выставки, и навстречу нам встает ясное видение тихого летнего крымского утра. Рассветное дыхание задумчивых скал, озаренных первыми чистыми лучами восходящего солнца, тающая ночная прохлада их складок и листвы гигантских деревьев, голубизна небес и тихой воды. "Хорошо, как в сказке", — воскликнули мы одновременно. "Он прав, — сказал Александр Степанович, продолжая любоваться "Утром", — это в чистоте своей чуть нереально и бесконечно пленительно".

Несколько дней мы жили под обаянием "Утра", вспоминая все подробности его.

Мы жили в Феодосии бедно. Квартира была достаточная, не теснились, изолированная от других жильцов; всегда старались жить замкнуто. Меблирована же она была крайне скудно, только самым остро необходимым. Не было денег ни на украшения, ни на картины, ни на ковры, ни на что такое, что создавало бы комфортабельный уют. Стены всех комнат были голы. Только в комнате Грина висел мой портрет работы Куликова, а в спальне — портрет Александра Степановича его же работы. И всё. В 1927 году, когда Грин пригревал этого самого Куликова, мы тратили первые полученные деньги от издательства "Мысль", купившего Собрание сочинений Грина, и считали себя будущими богачами. Расставаясь с нами, Куликов предложил Александру Степановичу купить четыре этюда прудов, заросших деревьями и камышами. Этюды нам не понравились, хотя чем-то и напоминали любимое Токсово, но отказаться Грин постеснялся. Говорит: "Понимаешь, Нинуша, он здорово нуждается. В долг ему просить неловко, отдавать-то ему всё равно нечем, а милостыни не хочет. Придется купить".

Привезя их домой, в Феодосию, решили ими прикрыть большую голую стену столовой.

Приходит к нам Богаевский с каким-то знакомым почитателем Грина. Входят вслед за Александром Степановичем в столовую и идут в его комнату, а я в этот момент, вне поля их зрения, вхожу со стороны кухни. Богаевский, кивнув на этюды, делает гримасу, его спутник презрительно двигает плечом. Это за спиной Александра Степановича. Одно мгновенье. Я сразу же возвращаюсь обратно в кухню и не выхожу к гостям. По уходе их взволнованно рассказываю Александру Степановичу о неблаговоспитанности Богаевского, всегда такого будто бы тонкого человека. Он утешает меня: "Не из-за чего, Нинуша, волноваться. Богаевский — человек состоятельный, может иметь всё хорошее, оба они с женой стары. Могли бы жить и прожить на имеемое. Он художник определенного стиля, оригинального стиля. Это не мешает ему рисовать чуждый его манере творчества Днепрогэс. Днепрогэс — это стиль других художников, это, я назвал бы, производственный, индустриальный пейзаж. Но это не для Богаевского. Он же рисует. Чем диктуется это? Жадностью и тщеславием, желанием пользоваться удобствами и известностью. Мы с тобой бедны. Эти жалкие этюды — единственное украшение нашей нищей квартиры. Наша красота — вся в наших книгах, и мы богаты тем, что ради жизненных удобств ничем не поступились в своем представлении прекрасного и честного к тому виду искусства, который живет в уме и сердце. Когда-нибудь это поймут, а нервушки, дружок, тратить не стоит".

Наступили для нас дни жестокой нужды. Александр Степанович стал пить. Пил даже в Феодосии. Иногда, шатаясь, пьяненький брел домой. Как-то в Феодосии он прогуливался с Богаевским по привокзальному бульварчику. Присели отдохнуть, и Богаевский неожиданно, так как разговор не вел к тому, говорит: "Как жаль, Александр Степанович, что вы не можете сдержать себя, даже, шатаясь, пьяный, ходите по улицам. Вы компрометируете себя..."

Впоследствии Александр Степанович рассказал мне, что на эти слова так в нем вскипел гнев, что в первую минуту ему бешено захотелось ударить художника, и он задохнулся в словах, стремившихся вырваться из его уст. Но спасительный разум все-таки удержал его руку, и он, трясясь от сдерживаемого возбуждения, сказал: "Я думал, Константин Федорович, что вы более тонкий человек. Вы в благополучии своей отрегулированной, обеспеченной и аккуратной жизни забыли, что души и жизни человеческие различны. И что на дне кое-что иногда бывает виднее. Меня осуждать может только моя жена, которая — мой ангел-хранитель, а на всех остальных мне наплевать..." Встал и, не прощаясь, ушел. Домой пришел мертвенно бледный. Это был признак очень глубокого потрясения. После этого Александр Степанович не хотел больше встречаться с Богаевским. Переезжая в Старый Крым, мы не зашли проститься с ними.

Как-то июньским вечером 1931 года мы сидели в садике своей квартиры на Октябрьской улице. Видим: в калитку входит чета Богаевских. Оказывается, они приехали к своей старокрымской родственнице и решили навестить нас. Гости есть гости. Пошли в комнату Александра Степановича, зашли и в две другие. "Какая у вас изумительная чистота и порядок", — заметила, уходя, Жозефина Густавовна. "Это единственное украшение нашей бедности", — сказала я, внутренне отвечая на гримасу Богаевского в прошлом.