Воспоминания об Александре Грине (Н.Н. Грин) Раздел третий

Матеріал з Кримології
Версія від 04:24, 26 вересня 2023, створена Властарь (обговорення | внесок) (Новая страница: «Воспоминания об Александре Грине Автор Нина Николаевна Грин Оглавление Предыдущее Раздел третий Следующее Содержание 1 СТАРЫЙ КРЫМ 1.1 Прогулка в Коктебель 1.2 Визит к доктору Федотову 1.3 Слезы Грина 1.4 Болезнь 1.5 Смертный час 1.6 27 января. Печора 1.7 Отношен...»)
(різн.) ← Попередня версія | Поточна версія (різн.) | Новіша версія → (різн.)
Перейти до навігації Перейти до пошуку

Воспоминания об Александре Грине Автор Нина Николаевна Грин Оглавление Предыдущее Раздел третий Следующее Содержание 1 СТАРЫЙ КРЫМ 1.1 Прогулка в Коктебель 1.2 Визит к доктору Федотову 1.3 Слезы Грина 1.4 Болезнь 1.5 Смертный час 1.6 27 января. Печора 1.7 Отношение Александра Степановича ко мне 1.8 Грин и моя старость 1.9 Даты 1.10 "Таинственный водоем человеческой души" 1.11 Об Александре Малышкине и многом другом 1.12 Мариэтта Шагинян, Корнелий Зелинский. 1.13 Сон СТАРЫЙ КРЫМ Прогулка в Коктебель В Старый Крым мы переехали из Феодосии в ноябре 1930 года — "для здоровья". Надеялись, что тишина и прекрасный воздух Старого Крыма поможет Александру Степановичу и мне физически окрепнуть. За последний год А.С. стал быстро уставать, похудел, согнулся, малейший пустяк вызывал сильное нервное раздражение. Но отдохнуть никак не удавалось.

В конце апреля 1931 года Александр Степанович сказал мне, что он хочет сходить один в Коктебель. Именно сходить, а не съездить. Чтобы осталось наиболее полное впечатление от еще не известной ему дороги. В Коктебель он пошел по правильной дороге.

Позднее в письме к Новикову Грин писал: "...На днях я затеял пройти пешком в Коктебель. Я шел через Амеретскую долину , диким и живописным путем, но есть что-то недоброе, злое в здешних горах, — отравленная пустынная красота. Я вышел на многоверстное сухое боло-то; под растрескавшейся почвой кричали лягушки; тропа шла вдоль глубокого каньона с отвесными стенами. Духи гор показывались то в виде камня странной формы, то деревом, то рисунком тропы. Назад я вернулся по шоссе, сделав тридцать одну версту. Очень устал и понял, что я больше не путешественник, по крайней мере — один; без моего дома нет мне жизни. "Дом и мир". Все вместе или — ничего".

Придя в Коктебель, Грин пошел к Волошину. Встретил тот его радостно и радушно. Даже Мария Степановна, всегда полная боязни уронить свое высокочтимство и потому часто неестественная, была мила и проста. Целый день Александр Степанович провел у них. Возник острый разговор с Максимилианом Александровичем по поводу Богаевского. Грин, не отрицая приятных качеств Богаевского, решительно и твердо, как это было свойственно ему в вопросах настоящего искусства, осудил его отход от искусства и переход на ремесленность.

Этот переход к современности, по словам Грина, мог бы быть естественным у всякого другого, но не у Богаевского, который слишком природно-сказочен в себе, чтобы быть отобразителем построенного человеческими руками, утилитарного, стоящего всей подошвой на земле. Богаевский всегда в своих картинах как бы на дюйм плывет над землей. Как художника Александр Степанович не любил Богаевского, он был для него мертв, но говорил о нем и оценивал его как натуру художника. И в ответ на это Максимилиан Александрович страшно покраснел и раскипятился, говоря Грину слова, очень удивившие его своей нелепостью. "Не говорите так о Богаевском, он мой близкий знакомый, я не могу допустить, чтобы так говорили о моих друзьях". Александр Степанович указал Волошину, что ведь он не поносит Богаевского бранно, а судит его как художника, что вправе делать всякий, даже очень близкий друг. И что всё, что он говорит, он не постесняется сказать Богаевскому в глаза, так как он, Грин, ценит в нем человека, по-настоящему любящего искусство. И думает, что к такому, не вытекающему из его натуры, повороту, его привела нужда. Не по этому поводу, а вообще от разговоров с Максимилианом Александровичем у Грина осталось несколько тяжелое впечатление духовного распада Волошина, какого-то отупения, овладевающего им. Исчез блестящий, с язвецой и игрой, собеседник 1925-1927 годов.

Визит к доктору Федотову Весной 1931 года Грин почувствовал себя нездоровым без повышения температуры. Я просила его сходить к доктору Федотову. О нем нам говорили хорошо. Александр Степанович так и сделал. Осмотрев его, Федотов, по словам Грина, не нашел у него ничего серьезного: небольшое раздражение и увеличение печени. Рекомендовал ему сразу же прекратить пить вино. "Продолжая пьянство, вы рискуете жизнью", — сказал он. Грин в 1930 году очень много пил. Рассказывая мне о том, Александр Степанович смеялся: "Врачи и раньше мне такое говорили, даже тот, который меня от алкоголизма лечил (а это когда-то было!), а я живу и живу. У нас в роду все пили и долго жили".

Слезы Грина Лето 1931 года, начало дня. Мы ходили на прогулку к Имарету . Возвращаемся под вечер. Проходя мимо церкви, заходим в нее. Идет служба. В церкви молящихся ни души, только священник и дьячок справляют всенощную.

Лучи заходящего солнца косыми розовыми полосами озаряют церковь. Задумчиво и грустно. Мы стоим у стены, близко прижавшись друг к другу. Церковь меня волнует всегда, обнажая душу, скорбящую и просящую о прощении. За что — не знаю. Стою, без слов молюсь настроением души, прошу словами милости Божьей к нам, так уставшим от тяжелой жизни последних лет. Слезы струятся по лицу моему. Александр Степанович крепче прижимает мою руку к себе. Смотрю на него. Веки его опущены, и слезы льются из глаз. Рот скорбно и сурово сжат. "Бедный ты мой, дорогой друг", — думаю я с тоской и, склоняясь, целую его руку, держащую меня под локоть. Он еще крепче сжимает мою руку и говорит тихо: "Пойдем..."

Выходим из церкви, садимся на одной из могильных плит и долго молча сидим, прижавшись друг к другу, грустя об одном и разном.

"Не люблю летних вечеров, — говорил Грин, — в их красоте, грустной и прощающей, всегда что-то меня болезненно волнует и беспокоит..." Словно чувствовал он, что смерть его придет в шесть часов красивого июльского вечера. А слова эти он говорил за много лет до смерти.

Болезнь Август 1931 года — начало болезни Александра Степановича. Нам живется очень трудно материально и морально. Грин почти не печата-ется. "Дайте на темы дня", — предлагают в редакциях журналов и изда-тельств. А на "темы дня" Грин не может. Только на темы души, которая отрицается. Кончились деньги, привезенные после судилища с владель-цем ленинградского частного издательства "Мысль" Вольфсоном. Кон-чаются запасы остро необходимых продуктов, приобретенных на эти с таким трудом высуженные деньги. В ленинградском журнале "Звезда" начнется печатание автобиографических очерков: "Бегство в Америку", "Одесса", "Баку", "Урал" и "Севастополь". Им Александр Степанович для книги решил дать заглавие "Легенды о себе". "Обо мне, — говорит он, — всю жизнь так много рассказывали небылиц, что не поверят написанной истине, так пусть же это будут "Легенды". Писал он эти очерки с великим неудовольствием. "Сдираю с себя последнюю рубаху".

Писать свою биографию Александр Степанович задумал давно, дол-жно быть, еще в 1926 году. Он часто говорил о том, что жизнь его была одной из самых пестрых литературных историй, начиная с детства и кончая браком со мной, когда его жизнь выровнялась и вошла в русло...

Когда Грин вошел в литературу, он, как дикарь, жадно впитывал в себя всё: и муть, и радости, и взлеты, и падения литературной жизни. Это пришлось, главным образом, на 1912-1917 годы. В период самого бурного кипения жизни литераторов, а не литературы. Грин вращался в литературном кругу Арцыбашева и, главным образом, Куприна, которо-го сердечно любил и вспоминал всегда тепло. Эту-то вот литературную жизнь ему очень хотелось отобразить в своей биографии. Он иногда размышлял вслух, как это будет интересно, изображенное с его, Грина, точки зрения, для наблюдающих со стороны, хладнокровных, уравнове-шенных, с раз и навсегда установленными правилами отношения к жизни людей. Это была богемская жизнь, полная непрерывных падений, рас-пада духа, грешной мерзости и преступного отношения к целомудрию литературы и ее воспитательному влиянию. Для других участников этой жизни она часто была тем мутным и бурным потоком, по которому неслись лодчонки их бытия, влекомые роком и борьбой мелких и круп-ных страстей и желаний. Грин видел тут взрыв последнего русского озорства. Для него это было как безудержная, истерически-веселая не-лепая смешливость, овладевающая человеком незадолго перед тем, как с ним должно случиться какое-либо несчастье. Он, сам участник этой жизни в прошлом, смотрел на нее, как врач...

Он и читал, и писал неплохие свои художественные вещи, и массу всякой халтуры, навеки погребенной под псевдонимами "Степанов", "Александров" и тому подобное.

Биографию, таким образом, Грин задумал писать давно, но когда он впервые заговорил об этом, то выразил предположение, что он начнет ее писать тогда, когда почувствует, что он уже иссяк как творец-художник, что лишь подсобной литературой он может заниматься. И в 1930-1931 годах, когда он ее начал писать, вынужденный к тому нуждой, это казалось ему насилием над его душой. Ведь в душе росла и клубилась "Недотрога". Те годы, когда литературные возможности для писателя такого рода как Грин снизились до минимума, заставили его начать писать биографию. Начав ее писать в виде отрывков, он собирался впос-ледствии через годы и годы переработать ее в одно целое, разбив на три большие книги: первая — до начала литературной работы; вторая — от начала литературной работы до солдатчины в Гражданскую войну; и третья — от солдатчины и докуда "судьба даст дописать".

В Крыму голодный 1931 год. Хлеб по карточкам, скудно; продукты только в торгсине, в обмен на золото или серебро, у обывателей — в обмен на носильные вещи, белье, мебель. В Старом Крыму обыватель ничего не хочет, он сам голоден. Мать ездит в Феодосию, на толчке продает, меняет вещи или пешком ходит в окрестные деревни с той же целью.

Во время болезни Александра Степановича я не могу уходить от него по таким делам надолго. Мое отсутствие всегда волнует его. При мне он спокоен и как-то меньше болен, вернее, не чувствует себя несчастным. Мне иногда думается, что он боится, что, как в злой сказке, я, выйдя из дома, неожиданно пропаду, а он останется несчастный, беспомощный и одинокий. От таких мыслей мне хочется иметь не руки, а крылья и ими прикрывать его бедное сердце и тело.

Знакомых у нас, как было и в Феодосии, почти нет, так, случайные. В начале августа с трудом достаю немного денег, только Александру Степановичу на дорогу в Москву. Ему приходится ехать одному, мне это очень тяжело: я знаю, что ему будет в Москве так трудно, как, может быть, еще никогда не было. Я нужна его душе в минуты горечи и оскорблений художника, которые ему придется переносить. И пить поэтому, и потому, что меня нет рядом, он будет больше. А не ехать в Москву нельзя: положение остро безвыходное. Отодвинутая выигранным у "Мысли" процессом, нужда снова встала у ворот. Александр Степанович едет с тяжелым сердцем, он знает, что я и мать остаемся в беде, у нас ничего нет.

В нашей квартире живет неожиданно приехавшая в конце июля из Москвы старшая сестра Грина Екатерина. Приехала с двумя дочками-подростками. О том, что она живет в Москве, Александр Степанович даже и не подозревал, никогда с нею не переписывался, да и не виделся со времен молодости. И не стремился никогда увидеться. Кроме отца, к которому у него всегда на сердце было тепло, он недолюбливал всю свою родню, называя их "родничками скудоумными" за великую с ними разницу в отношении к жизни. К брату Борису относился тепло, чтобы не обидеть его большую слепую любовь к себе.

Но гость есть гость, и, может быть, даже хорошо, что ты остаешься дома, ведь ты же хозяйка", — утешал он меня.

Отсутствие Грина переживаю тягостно. Екатерина <Маловечкина> со своими детьми очень чужда нам и духовно вульгарна. Въедливо старается влезть в нашу с Александром Степановичем жизнь, советовать в ней. Писем от него нет, есть только телеграфный перевод на четыреста рублей. Зато есть письмо от Маловечкина. В нем он громит и поливает помоями остановившегося у него Александра Степановича. Наконец, приходит долгожданное письмо от Грина, но какое страшное и написанное не им самим, а под его диктовку О.М.Новиковой. Письмо, которое больно ударило меня по сердцу и заставило горько тосковать. В нем я увидела как бы некое душевное предательство Александра Степановича, не подумав, что в длинных пьяных днях его московского пребывания, это письмо было стоном его души в момент физического бессилия и возникшего, несомненно, даже в пьяном сознании представления о подошедшей смерти, стоном души, представившей мою тоску, и желавшей, хотя и по ложному пути, утешить меня. Тонкость душевного проступка тогда ему не была понятна, так как он был слаб, пьян, а, протрезвясь, он раскаялся и немедленно уехал домой.

На душе у меня ночь. Томят все беды его и явное его нездоровье, и слабость духа, и черное-черное будущее.

Через два дня после этого письма, 21 августа, к калитке нашего сада подъезжает линейка и сходит Александр Степанович. Бросаюсь к нему навстречу, обнимаю, целую, и, сквозь сумбур слов и быстро бегущих мыслей, вижу, как крепко он изменился: лицо одутловатое, небрит, неряшлив, глаза мутны, вены рук набрякли, руки дрожат.

Дома мою, переодеваю его, сразу же укладываю в постель. Пою горячим чайком, рассказывая, как прожила без него. На его желание рассказать о поездке прошу прежде хорошенько отдохнуть и поспать, а потом поговорим обо всем. Александр Степанович покорно вытягивается на кровати, вздохнув глубоко-глубоко, как очень уставший человек. Вижу, что, кроме того, что исстрадался, еще чем-то крепко болен. Целую его, и он сразу же засыпает.

На следующее утро вытаскивает из кармана пиджака пачку денег, дает мне: "Вот шестьсот рублей — это, родная, вся моя жалкая добыча. Передай их матери, пусть она без обиды похозяйствует у нас, а ты побудь около меня, я стосковался по тебе, да и больным себя чувствую". Мать в то время жила от нас отдельно .

Смотрю на посеревшее измученное лицо и думаю о подостром при-ступе малярии, как случалось с ним иногда после поездок или редкого купанья в море. Температура была довольно высокой. Он тоже решил, что это малярия, так всё тело ломило и знобило. Вышел со мной в сад, посидел немного, потом принял хину; полежал дня три в постели, температура спустилась до 37, 1. Почувствовал себя бодрее и сильнее. За эти три дня мы, не торопясь, обо всем переговорили. Я рассказала о своих домашних неполадках, о желании Екатерины командовать в нашей с ним жизни и даже чуть ли не требование разойтись с ним.

О письме Маловечкина рассказала, а о письме Новиковой, напи-санном под его диктовку, я и не вспомнила, так как понимала состояние Грина в Москве, и легко могла представить, каков он был в ту страшную минуту.

"Знаешь, Нинуша, с отчаянием ехал домой, с этой несчастной до-бычей, — рассказывал он. — Шестьсот рублей, добытых с великим унижением, это в нашем-то положении! И оставаться дольше без тебя не мог..." — "Ничего, Собинька, важно, что ты приехал домой. Я очень боялась. Денежки растянем, на сколько хватит, а там будет видно, что и как дальше..." — утешала я его.

Александр Степанович рассказал о поездке. А прежде всего, о хам-ском поступке Маловечкина, которому он привез письмо от Екатерины; передал его не в тот же день, как приехал, остановясь, по обыкновению, в общежитии Дома ученых, что у Крымского моста, а дня через три. Маловечкин встретил его очень приветливо и сразу же предложил переехать к нему, что Грин и сделал. Рассказал о своем пьянстве в Москве, о трудности, прямо невозможности достать более крупную сумму, о письме, написанном под его диктовку Ольгой Мак-симилиановной.

"Да ты же знаешь меня, Нинуша, каков я в Москве, а тут еще без тебя, голубчика моего, и с мраком вокруг. Каждый день, веришь ли, хотел написать, и откладывал: а может быть, завтра что-нибудь и улыбнется, и тогда порадую мою Котофеиньку. А как почувствовал, что умираю, — испугался, что ты не услышишь моего последнего, ласкового слова, будешь горько думать, что пил я, забыв тебя, и из последних сил дотащился до Новиковых. Плохо мне сделалось, как я сходил с трамвая у Мертвого переулка , хотел зайти в Дом ученых пообедать. Вдруг чувствую: сердце остановилось, в глазах темно, тошно, ноги сами подгибаются — сейчас упаду. А пил я перед тем здорово много, но никогда раньше со мной такого не случалось..." — "Это, Сашенька, потому, что мы давно уже плохо едим. Мы будто каждый день сыты, а это не как следует, не питательно, — вот и ослабел".

Про хамство Маловечкина при отъезде Александр Степанович рассказал следующее: Маловечкин поехал его провожать. Столкновений у них никаких не происходило за время пребывания Грина в Москве, о письме его к Екатерине Александр Степанович и не подозревал. Прощаясь у вагона, Маловечкин подал ему открытку, прося бросить ее в почтовый ящик в Серпухове. Грин сунул открытку в карман. Подъезжая к Серпухову, вспомнил о ней и, вынув из кармана, машинально посмотрел адрес, с удивлением увидев: г. Старый Крым, А.С. Грину. Читает. Открытка полна упреков в распущенности, пьянстве и поучений, как должен Александр Степанович себя вести.

"Жалею, что не увидел этого в Москве, — рассказывал он, — я бы там на месте, не выдержав, расшиб ему голову, так у меня болела и горела душа на этого тупицу-обывателя. Побыл бы он в моей шкуре... А литературные наши дела совсем плохи. Амба нам. Печатать больше не будут". Три рассказа, написанные еще в Феодосии, но до сих пор не напечатанные: "Бархатная портьера", "Комендант порта", "Пари" (если не ошибаюсь в последнем) устроить не удалось. Продать сборник рассказов — нечего и думать. Со слов разных литературных и нелитературных знакомых, он узнал, что книги его "неофициально" из московских библиотек изымаются.

"Теперь можешь представить, дружок, наши перспективы на будущее. Быть таким, как мне усердно предлагают, не могу, не быть — умирай с голоду. Много я думаю об этом. Перестать быть беллетристом, сделаться очеркистом? Стать Богаевским? Осуждать его и пойти по его пути? Да и невозможно это при моем характере. Индустриальный очерк совершенно мне отвратен, не любит моя душа никакой техники-механики в массовых масштабах, а в настоящий момент сила — индустриальный очерк. Меня может интересовать отдельный специалист, мастер-ювелир своего дела, да и то не во всякой области. Интересен, скажем, ружейный мастер, деревоотделочник, но совсем мне не интересен мастер станков, электроустановок, шарикоподшипников, фабрики, заводы и прочая суета сует. А много ли таких, мне интересных? Да и о них я буду писать только то, что мне нравится, а никак не то, что должно привлекать в них общественное мнение. Помнишь моего "Открывателя замков"? Это же — не я, это — нужда, заставившая сделать бездарную компиляцию. Для меня это падение. Насколько в молодые годы я был безразличен к тому, соответствует ли тот или другой рассказ истинному духу моему, и за пятерки, под разными именами, писал их без конца, настолько теперь я не могу этого делать. Писать, как я пишу, пусть говорят "узкая", но моя дорога. Думал, когда был в Москве, попрошу командировку в Грузию на чайные плантации. Чай — моя радость, и, может быть, я из его роста, листьев извлеку сумму тех впечатлений, которые дадут мне возможность написать очерк, не покривив душой. Поехали бы мы туда вместе, побродив по Кавказу. Такие командировки, как мне говорили, очень хорошо оплачиваются. Но как подумаю, что, увидев всю эту зеленую чайную прелесть, я напишу о ней "свой" рассказ, привезу его в Москву, будут его читать, объяснять неправильность моих приемов, невоз-можность принять очерк в том виде, как он написан, необходимость переделок, кислые разговоры о деньгах, — и душа моя содрогается от отвращения, унылой серости, и я тогда не хочу больше жить. До конца дней своих хотел бы я бродить по светлым странам своего воображения. И я решил еще подождать, хоть немного отдалить момент своего падения. Тяжело нам будет, дружок, очень тяжело. А потерпим, Нинуша?" — "Потерпим, Сашенька. Ты прав. Если ты не Грин — это падение, — утешала я его. — Поживем сначала на те деньги, что ты привез, потом постепенно распродадим и обменяем всё наше барахлиш-ко, оставим только остро необходимое. Может быть, я или мама посту-пим куда-нибудь на работу или будем брать работу на дом. Как-нибудь устроимся. А ты за это время кончишь "Недотрогу". Ведь новый-то роман напечатают обязательно, в прошлом году Тарсис тебе твердо обещал. Тогда снова отдохнем, и на далекое будущее загадывать нам незачем: каждый завтрашний день может принести что-нибудь новое". — "Всё это так, Нинуша: мы с тобой фаталисты, а потому возложим наше будущее на уже предопределенную нам судьбу. Одно прошу тебя, как не один раз просил: никогда не говори о своей или матери службе — работе на сторону. Это меня сразу погубит. Около меня вы не должны об этом думать, сколько труда и так вы несете, чтобы держать наше бедное гнездо. Вы — моя семья, то, ради чего я существую. Вы — мой рабочий тонус. Я и так вам не даю того, что хочет моя душа, дорогие вы мои, терпеливые. Поэтому навсегда выбрось из головы мысли о службе".

Судьба, действительно, уже предрешила свое: Грин не изменил себе, он ушел в вечность из "Недотроги", каким был всегда. До конца бродил он по светлым странам своего творчества.

За эти дни Александр Степанович посвежел, прибавилось сил на-столько, что захотел прогуляться к матери, которая жила тогда отдельно, квартала за три от нас. Под руку, не торопясь, мы пошли. На воздухе я увидела, что он выглядит хуже, чем в комнате: очень бледен, уши на солнце едва просвечивают бледно-розово. Но до домика, где жила мама, дошли хорошо. Она очень удивилась нашему приходу, так как накануне провела у нас целый день. Побранила меня за неосторожность привести больного, еще не окрепшего человека, и заставила Александра Степановича лечь на свою постель. Он прилег и сразу же задремал. В это время мать на мангальчике приготовила ему свежего чайку. Это был единственный продукт, которого Александр Степанович имел всегда достаточно, так как "без чаю, — говорил он, — нет жизни". И я всеми способами добывала его и берегла для него. После чаю ему захотелось домой: "Знаешь, я, неожиданно для себя, порядочно утомился. Дома снова лягу в постель. Ослабел". Мы взяли его с обеих сторон под руки, повели домой.

"Развалился, Котофей, твой старый пес..." — шутил Александр Степанович, ложась в постель. К вечеру температура поднялась до 37,8°. Решили утром позвать врача, так как, видимо, он болел еще чем-то, кроме малярии.

Между тем, Екатерина все еще жила у нас. Видя нашу нужду, она, как человек ограниченный, решила, что нужда происходит от нашей глупости, и вела себя с нами, как будто мы дети, поведением которых она призвана руководить и наставлять. От ее разглагольствований Грин морщился, но молчал, девочки же, видя манеру матери, совершенно распустились: целые дни озорничали, бегали по квартире, пели, хохотали, возились, нисколько не считаясь с тем, что Александр Степанович болен. Наш тихий маленький домик наполнился голосом Екатерины и шумом подростков.

На следующий день я пригласила к Александру Степановичу самого, как говорили, опытного и уважаемого врача Старого Крыма Наума Сергеевича Федотова, врача с почти сорокалетним стажем. Ко времени его визита температура поднялась до 38,0°. Осмотрев и ослушав Александра Степановича, врач высказал предположение, что у него воспале-ние легких, назначил лечение и обещал заходить через день. Несмотря на высокую температуру, Грин говорил, что чувствует себя неплохо. В течение ближайшей недели температура дошла до 39,0°. Он немного кашлял, чувствовал себя слабым, других жалоб на боли где-нибудь не было. "Голова тяжела, — говорил он, — а то был бы я совсем здоров".

Впервые за нашу совместную жизнь Александр Степанович болел так долго. И в далеком прошлом он помнит лишь три длительных своих болезни: дважды острый суставной ревматизм, лежал в Вятке, в земской больнице, где чувствовал себя блаженно хорошо: больница была на всю губернию образцовой. Затем — жестокая малярия, трепавшая его почти всё время пребывания на Каспийском побережье . И в 1920 году — сыпной тиф в Боткинских бараках, принесший ему после долгих страданий предыдущих лет отдых в Доме искусств и возвращение к литературной работе. Недолгое и отвратительное лежанье в одесской больнице Грин не считал болезнью.

Приходивший через день врач находил, что у Александра Степано-вича пока ничего опасного нет, и что воспаление легких не так быстро проходит. Мы с матерью были поглощены уходом за больным и добы-ванием пищи. Хотелось сделать хоть небольшой запас продуктов, обес-печивающих достаточное питание больного, тем более что аппетит у него в то время был очень хороший. Поэтому мать целые дни, иногда даже не ночуя дома, ходила по деревням, меняя вещи на продукты.

Екатерина с детьми жили в доме, как чужие. Они имели достаточно денег и продуктов, когда приехали в Старый Крым. А потому в первые дни их приезда к нам, я, с разрешения Александра Степановича, прося извинить нас, что мы не можем принимать их как гостей, так как имеем к тому очень мало денег, предложила им питаться отдельно от нас. Так они и делали. Не считая того, что все трое оказались нам духовно чуж-дыми и даже враждебными, Екатерина и к болезни Александра Степа-новича не проявляла никакого внимания. Как-то в разговоре упомянула, что начала хлопоты по устройству дочерей в старокрымскую среднюю школу. Видимо, без договоренности с нами предполагалось годовое пре-бывание в Старом Крыму. Нас это удивляло, но мы молчали.

Несколько раз Александр Степанович нервничал из-за того, что девочки кричат, хохочут и бегают по квартире в то время как ему дремлется. Наша жизнь всегда была тиха и стройна, мы были не очень разговорчивые люди; приезжие внесли в нее элемент неприятного бес-покойства. Однажды я спокойно и тихо сказала расшумевшимся де-вочкам, что, если в соседней комнате находится больной, надо вести себя тише. Присутствовавшая при этом Екатерина, вспыхнув, громко закричала, что я не имею права делать ее детям замечания, так как дети есть дети, и им свойственно шалить, а кроме того, они живут на свой счет, а не на наш. Я опешила от этих слов. Александр Степанович, услышав громкий разговор, позвал меня и Екатерину. "Видишь ли, Катерина, — сказал он спокойно, — я болен. Неизвестно, когда подымусь, чувствую себя неважно. Нам трудны сейчас посторонние. Я привык к тишине и покою. Ты приехала, как говоришь, навестить брата, которого не видела больше двадцати лет. И вот, я тебя попрошу: я сниму для вас комнату у соседей, там вы будете чувствовать себя свободнее, а видеться мы можем каждый день. Давно хотел поговорить с тобой об этом, хочется мне полежать в тишине..." Не успел он договорить, как Екатерина, меча на меня злые взгляды, закричала: "Ах, вот как! Ты выгоняешь из дома родную сестру. Хорош братец, нечего сказать! Я, конечно, рассчитывала пожить в Старом Крыму подольше: здесь очень здорово для детей, но после такой подлости ноги моей больше не будет в твоем доме. Ехала сюда к брату, которого так давно не видела, а ему, скажите на милость, мешают мои дети! Сумасшедший алкоголик! Завтра же выезжаю в Москву!" — "Твое дело, тебе виднее, — сказал Александр Степанович и устало откинулся на подушку. — Я больше разговаривать не могу, сил нет. Прощай..." Мне было тяжело и неудобно присутствовать при этой сцене, но я всё же была довольна его прямотой. Она освобождала нас от чуждых, возвращала к прежнему миру трудной материально, но тихой, душевно красивой жизни.

На следующий день Маловечкины уехали, не простясь с нами, и с тех пор мы о них ничего не знали и никогда не вспоминали. Как неожиданно появились, так и сгинули навсегда. Можно думать, сколько грязи и негодования было вылито этой достойной парой на головы "мрачных Гринов". А болезнь не прекращалась. Температура оставалась высокой, не-большой кашель, слабость и больше никаких нигде болевых ощущений. Недели через три после начала болезни доктор Федотов высказал предположение, что у Александра Степановича началось обострение туберкулеза легких. В прошлом, еще до брака со мной, рассказывал Грин, некоторые врачи, к которым он по тому или иному поводу изредка обращался, находили, что у него зарубцевавшийся туберкулез легких. Когда он мог им болеть? Александр Степанович не помнил. Видимо, в годы тяжелой юности. Он помнил лишь, что дважды болел суставным ревматизмом и малярией, и этим вызвал уже удивление врачей, которые находили, что у него, несмотря на перенесенные болезни и алкоголизм, сердце в очень хорошем состоянии.

В те годы я была медицински очень невежественна, да и в прочем тоже. Александр Степанович в болезнях ничего не понимал, и мы оба верили доктору Федотову. Через несколько дней после своего предположения об обострении туберкулеза легких, Федотов назначил Грину трижды в день аспирин. Температура начала снижаться, а самочувствие ухудшаться. Он стал жаловаться на тяжесть в голове, усилившуюся слабость и мрачное настроение. "И притом, заметь, — говорил, — ни о чем мрачном не думаю, ничего не боюсь". Приемы аспирина длились уже недели три, и я заметила, как только Александр Степанович в какой-либо день не захочет разок принять его, температура сразу же поднималась, словно болезнь-змея, прижатая рукой лекарства, поднимала свою злую голову. Я сказала об этом Федотову. Он уверял, что при лечении Александра Степановича применяет новый метод, результаты действия которого будут видны не раньше, чем через месяц. По-прежнему через день постукав, послушав его, поболтав с полчаса, он исчезал до следующего визита. Мы частенько посмеивались над старым доктором, который в обычном разговоре был прост, остроумен, лукав, но коль скоро заходила речь о предметах медицинских, куда девалась простота! Даже голос менялся. Лицо надувалось, глазки закатывались под самый лоб, голова откидывалась назад, и тогда не говорил, а, не торопясь, важно, бархатисто модулируя голосом, вещал.

Нас удивляло, что Федотов не посылал Грина на рентген, который работал в Феодосии в открытом в последние годы Инфизмете, понимая, что если он находит у Александра Степановича туберкулез легких, то этот диагноз чем-то надо подтвердить.

Грин жалел, что мы не в Феодосии: "Позвали бы Нания, и он сразу вылечил бы. Помнишь, как он тебя быстро вылечил после страшного славолюбовского диагноза?" — "А помнишь, как он тебя вылечил от приступа малярии, когда мы вернулись из Ялты в 1927 году? Ты лежа, а он сидя у твоей постели осушили четвертную бутыль массандровской мадеры!" — смеялась я. "Да, конечно, это было истинно медицинское отношение, — тоже смеялся Александр Степанович, — и больному здорово, и врачу хорошо".

Решили написать о своем здоровье Нанию. Тот ответил, что вме-шиваться открыто в лечение Александра Степановича местным хорошим врачом, он считает неудобным, но время от времени он будет приезжать к нам как гость. Заодно осмотрит и ослушает. А в промежутке мы должны сообщать ему о состоянии здоровья Александра Степановича. Так и делали. За осень Наний приезжал раза три.

Мне становилось тревожно: Грин болел уже более шести недель. Федотов утешал, что туберкулезные обострения не проходят так быстро, как мы ожидаем, что они требуют от пациента и окружающих его большого терпения и спокойствия. Несколько раз спрашивала врача, не отвезти ли Александра Степановича на рентген в Феодосию. "Ни к чему, — говорил он, — это не вылечит его, а только утомит. Питайте, питайте, питайте — это самое главное". И мы питали его. Мать целые дни бродила по окрестным деревням, снесли в торгсин все оставшиеся золотинки и серебринки, даже ризы почти со всех икон. Всё, кроме моих золотых ручных часиков, которые Александр Степанович не разрешал мне продавать. "Это будет на самую-самую трудную минуту, когда уже никакого другого выхода не останется", — говорил он.

Несмотря на высокую температуру (мы считали, что раз она под аспирином есть, то всё равно съедает его силы), Александр Степанович не худел, ел хорошо, только был очень бледен и жаловался, что нет охоты ходить. Пройдет по комнате раза два-три, иногда даже не надевая брюк, и садится в кресло или ложится. "Тело как-то само просит покоя", — говаривал он. Ежедневно прочитывал всю газету, иногда брал книгу, а чаще я, сидя у его постели, читала вслух, с перерывами: долго он не мог слушать — уставал. Почти весь день я проводила около него, уходя по самым необходимейшим делам в то время, когда он спал. Лишь за газетой, за которой в те времена в Старом Крыму нужно было около часа стоять в очереди, он отпускал меня спокойно. Грин лежал в самой большой комнате нашей маленькой квартирки. В ней же спала и я. Мать спала в его рабочей комнате, из которой он, еще будучи здоровым, сам проделал дверь в большой светлый и чистый сарай, примыкавший к дому. В нем летом мы пили чай, в честь чего Грин на воротах сарая смолой написал "Чайная Дэзи". Надпись существовала еще в 1944 году.

Когда Александр Степанович в августе был в Москве, многие зна-комые, видя его бедственное положение, советовали ему хлопотать о пенсии, напомнить о своей большой революционной работе в прошлом. Но Грин никак не мог решиться начать эти хлопоты: "Не хочу существовать на подачку, переходить на инвалидность, а политической пенсии тем более не хочу. Всю свою зрелую жизнь я был писателем, об этом только и мыслил, этим только и жил, им и буду до конца. От политики же я раз навсегда ушел в молодости, и питаться за счет того, что стало мне чужим и ненужным, никогда не буду. В молодости отдавал себя политике, но и вырос за этот счет. Следовательно, мы квиты с нею. И вопрос кончен".

В сентябре Грин подал в Союз писателей заявление о пенсии, мотивируя свою просьбу болезнью, не дающей возможности работать, и наступающим в ноябре двадцатипятилетием литературной деятельности. Ответа на это заявление он не получил.

Как я твердо ни обещала Александру Степановичу не думать о заработке, думать приходилось: уж очень трудна была жизнь. И мы с матерью начали вязать береты, платки — за продукты. Тщательнейше скрывали это от него, работу добывала мама, людей мы к себе не пускали, так как в маленькой квартирке Александр Степанович мог бы услышать. Когда он интересовался, как же мы добываем пищу, мы давали ему достаточно вразумительное объяснение: вещи, мол, обменивались и продавались весьма удачно. А он был слишком утомлен болезнью, чтобы вникать в подробности, да и характер его был не склонен к этому. Почти сразу, как Александр Степанович заболел, мы стали готовить ему еду отдельно, свой же паек резко сузили. Он ел в постели, а мы рядом в маленькой столовой. Дверь к нему была открыта. И всё сходило благополучно, так как время от времени мы похваливали или находили недостатки в той еде, какую ел он. И за обман это не считали: мы были здоровы, он болен, и не нужно, чтобы лишние горькие думы копошились в его голове.

А доктор Федотов продолжал ходить через день. Всегда для него под пресс-папье лежала приготовленная пятирублевка, приличный в те годы гонорар за визит. Александр Степанович при приходе врача глазами спрашивал меня, приготовлены ли деньги? В этом отношении он был очень щепетилен. Однажды, разговорясь о чем-то с доктором и Александром Степановичем, я забыла вовремя вынуть из-под пресса деньги. Федотов, написав рецепт, просушил его прессом, взял лежавшую под ним пятерку, и со словами: "Это же, должно быть для меня", — спокойно положил ее в карман. Мы осторожно переглянулись, удивясь такой простоте.

О своей трудной жизни у нас в семье было не принято говорить ни между собой, ни со знакомыми. Мы могли обсуждать между собой ту или иную материальную возможность или затруднения, но нытья, жалоб никогда не было — всё переносилось, как должное. Одеты мы были опрятно, в квартирке было бедно, но и очень чисто.

Когда Федотов начал нас посещать, то предложил пользоваться своей библиотекой: у него было много классиков и дореволюционных журналов. В один из моих визитов за книгами жена доктора неожиданно предложила мне сшить ей платье. "Ваши платья выглядят мило и сидят на вас хорошо, а я не могу найти здесь хорошей портнихи, и слышала, что вы себе всё сами шьете", — осматривая меня с головы до ног, сказала она таким тоном, что у меня схватило дыхание. "Да, себе и своей семье я всё шью сама, но по профессии не портниха, и поэтому вынуждена отказаться от вашего любезного предложения", — холодно сказала я, откланиваясь и уходя. Больше книг я у них не брала. А в это же время мы без устали вязали, получая за это не бог весть что. Грин привык еще с давних времен, что у меня в руках или вязание, или вышивание, и не обращал на это внимания. Придя домой, я рассказала об этом ему. "Бедный ты мой Котофеинька, — утешал он меня, прильнувшую к его плечу, — старые жабы... Если бы они сердечно хотели тебе помочь, форма их предложения была бы другая. А они хотят лишь из твоего тяжелого материального положения извлечь максимум пользы для себя, да еще чтобы ты, должно быть, была им благодарна за это. Помни, Нинуша, свое обещание и не дай болеть моей душе..."

И рядом с семьей Федотова не могу не вспомнить о наших соседях с той и с другой стороны домика. Это были какие-то простые люди, фамилии их я уже забыла, но нам говорили, что они воры. Такие близкие соседи, только смотря, как вы живете, всегда могут определить, тяжела или легка ваша жизнь. Они, видимо, наблюдали, как мы с матерью целые дни трудимся, знали, что Александр Степанович болен. И вот однажды один из них, зайдя к нам в дом, позвал мать и повел такой разговор: "Ты, Ольга Алексеевна, должно быть, знаешь, что мы воры, и боишься нас, что никогда ничего по соседству не спросишь. А ты не бойся, воры никогда соседям не вредят. Мы знаем, что ваш хозяин сильно болен, что жить вам с дочкой тяжеленько приходится. Вот и дров-то у вас в сарае почти нет. Завтра наши ребята привезут хороший воз, и денег ты им не плати. Это наше вам уважение". И когда мать, растерянная и взволнованная этой неожиданной помощью, стала отказываться, уверяя, что у нас есть чем заплатить, он остановил ее, сказав: "Да ты, хозяюшка, не обижайся и не беспокойся. У нас тоже души есть, которые знают, что правильно. Привезти дров для нас ничто, кони-то у нас свои. И всегда привезем, как будет нужно. Выздоровеет ваш хозяин — за всё сам заплатит, а не выздоровеет — за грехи наши пойдет". На другой день воз напиленных и наколотых дров был не только привезен, а и сложен в сарай. И так не один раз в длинную и холодную зиму того года. Когда наступила весна, и мы с мамой, не имея сил выносить Александра Степановича на воздух, наняли одну знакомую, огромную сильную женщину переносить его два раза в день в сад и из сада, эти соседи сказали ей: "Ты, Степанида Герасимовна, не ходи носить Александра Степановича — это наше соседское дело. Мы рядом, и Ольге Алексеевне или Нине Николаевне стоит только кликнуть нас — и мы сразу прибежим". Да и кликать не надо было: как только солнышко обогреет, сами приходили и выносили Грина в тенистый безветренный уголок, и он любил, когда они его несли. И пошутит с ними несколько минут, покурят, и о серьезном поговорят. На Степаниду он был угрюм. Она раз случайно вынесла его из дома ногами вперед, да и говорит: "Вишь ты, Александр Степанович, я тебя сегодня чего-то как покойника выношу". Грин тогда ей ничего не сказал, а я не слышала ее слов. Потом же, когда носили его Василий и Николай, Александр Степанович и говорит: "Противна мне стала Степанида, как сказала "я тебя сегодня, как покойника, выношу". И не потому, Нинуша, что я боюсь смерти. Я ее не хочу, но не боюсь, а в словах этих было что-то противное, грубое".

Уже больше полутора месяцев он болел. Лучше ему не становилось. Температура по-прежнему выскакивала из-под аспирина. Доктор Федотов ходил и утешал, что скоро она начнет снижаться. А мне хотелось свозить Александра Степановича в Феодосию, позвать врачей, чтобы они сообща осмотрели его. В Старом Крыму некого было звать. Были еще два врача — Ковалев и Карджиев, но они славились как отменные тупицы.

В октябре Федотов, по просьбе Александра Степановича, назначил его на рентген. Нужно было ехать в Феодосию, нанять машину, а денег почти не было. Грин послал полное отчаяния письмо в Ленинград Николаю Семеновичу Тихонову. 18 октября получили по телеграфу триста рублей. На следующее утро мы на автобусе поехали в Феодосию. Александр Степанович, хорошо закутанный в шубу, меховую шапку и одеяло, с удовольствием уселся на извозчика, который повез нас к автостанции. "Невыразимо приятно быть на воздухе, — говорил он, — словно бы и сильнее себя чувствую". Подвезли нас к "Астории". Александр Степанович бодро сошел с машины, и на мой вопрос, не устал ли он, улыбаясь, отвечал: "Беспокойный Котофей, не волнуйся, твоя собака жилистая, даже на грош не устал". В номере гостиницы он немного отдохнул, и мы на извозчике поехали в Инфизмет. Я оставила его в вестибюле и пошла договориться к рентгенологу. Врач, узнав, что это — Александр Степанович Грин, согласился сделать рентгеноскопию легких немедленно. И начал рас-спрашивать о его болезни: давно ли болен, на что жалуется, брали ли мокроту на анализ, кто его лечил, чем, и почему не приехали в Феодосию раньше. Я всё коротко рассказала. И он вместе со мной помог Грину подняться на второй этаж, в комнату рядом с рентгеном, где было тепло. Там я раздела Александра Степановича и положила отдохнуть на диван, так как он, хотя и храбрился, но выглядел утомленным. Врач позвал нас в рентгенкабинет. Обняв за талию, я повела Александра Степановича к экрану и поставила. Врач велел мне встать на колени около него и держать его за бедра, чтобы он не очень устал. Александр Степанович даже обиделся: "Помилуйте, доктор, вы, кажется, думаете, что я даже на пять минут не имею сил?". Я сделала так, как мне было сказано. Погас свет, началась рентгеноскопия. Врач спросил: "Александр Степанович, не устали ли вы?" — "Нет", — глухим голосом ответил он, и в ту же секунду я почувствовала, как его тело стало тяжелеть в моих руках, державших его за низ туловища. Обхватив его крепко, изо всех сил, я крикнула: "Александру Степановичу дурно!" Но врач, видимо, уже заметил неладное и крикнул: "Свет!" При вспыхнувшем свете он подхватил Грина сверху, и мы положили его на стоявший рядом диван. На звонок врача немедленно прибежали санитарка и сестра со шприцем. Сделали ему инъекцию камфары и, уже открывшего глаза, его перенесли на диван в соседнюю комнату, обложили грелками. Александр Степанович, совсем очнувшийся, повел в мою сторону глазами и попытался слабо улыбнуться. "Ну как, дорогой?" — спрашиваю его. "Ничего. Теперь всё в порядке. Сам не пойму, что произошло, — уже пободревшим голосом говорил он. — Сначала я чувствовал себя совершенно бодро, а когда врач спросил, я неожиданно почувствовал тошноту и резкую слабость, а дальше ничего не помню". Был он очень бледен, темные тени легли у крыльев носа и под глазами. Александр Степанович осторожно, поддерживаемый мною и рентгенологом, спустился в вестибюль, говоря, что там воздух свежее. В это время в вестибюль вошли врачи Инфизмета Славолюбов и Наний. Грин очень им обрадовался и стал разговаривать, а я поднялась наверх с рентгенологом, он должен был дать мне справку о состоянии легких Александра Степановича. На справке был рисунок легких с какими-то темными чертами. Врач объяснил, что у Грина затемнение в правом легком, и в середине — темное пятно. Он боится, как бы это не творожистый распад — признак туберкулезной каверны. Спросила, нужно ли вести Александра Степановича в лабораторию дать кровь на реакцию Вассермана, как сказал нам сделать Федотов. "Ни к чему, — ответил рентгенолог, — картина легкого дает достаточные основания для длительной болезни Александра Степановича. Это ему лишняя усталость. А мокроту сразу же отнесите в лабораторию. При установке диагноза анализ ее необходим". Спустясь вниз, я увидела Александра Степановича уже сидящим. Прощаясь с ним, врачи обещали вечером прийти в гостиницу сообща посмотреть его. Когда они ушли, он попросил показать справку рентгенолога. Держа ее в руке, я показала; страшное было написано на оборотной стороне. Но Александр Степанович, прочтя первую страницу с законченной фразой, не повернул справку другой стороной — от сердца отлегло. Хотела идти за извозчиком, но он настоял идти к гостинице (это было недалеко) пешком. Я боялась, он уговаривал: "Обморок был, несомненно, от духоты в кабинете. Теперь мне хорошо, хочу Феодосию попробовать своими ногами и подышать дорогим морским воздухом". Не торопясь, шаг за шагом, дошли до гостиницы. Там, уложив и укутав его в шубу, я понесла мокроту в лабораторию. Врач Ибянский, нам не знакомый, но знавший нас в лицо, попросил подождать с полчаса. Села я, и воспоминание о том, что произошло, с большей остротой, чем в момент переживания, нахлынуло на меня. Обморок Александра Степановича, какие-то непонятные слова врачей: "творожистый распад", "затемнение", "жидкость", бледность его. Должно быть, с Александром Степановичем очень плохо! И слезы, впервые за всё время его болезни без конца лились из моих глаз и сердца. Ведь при нем я плакать не могла, и вообще не свойственно мне было в тяжелые минуты плакать или жаловаться. А тут что-то не выдержало. Наконец, анализ был готов. Ибянский, видя мое заплаканное лицо, сказал: "Да вы не торопитесь плакать. Анализ очень благополучен, палочек нет, значит, открытой формы туберкулеза у вашего мужа нет. Всякие анализы во всякое время приносите, я быстро и с удовольствием сделаю. Передайте мой сердечный привет и пожелание скорейшего выздоровления Александру Степановичу — я ведь большой почитатель его произведений". И сразу у меня словно камень с сердца свалился. На крыльях неслась в Инфизмет: чахотки нет, Александр Степанович выздоровеет!

Вечером оба врача, Наний и Славолюбов, пришли к нам и снова очень тщательно ослушали и осмотрели Грина, расспросили обо всем. Диагноз был: ползучее воспаление легких. Прописали различные лекарства, рассказали, как ухаживать за ним. Главное было — пра-вильно и регулярно ставить обширные согревающие компрессы. Сердце, по их словам, несмотря на длительную высокую температуру, было в удовлетворительном состоянии. Грин пожаловался врачам на доктора Федотова, который, дескать, всё время лечил аспирином, говорил, что это вспышка туберкулеза легких, и не хотел послать на рентген. "Осмотрели вы меня, и стало мне спокойно, — говорил он.

— Эх, Петр Иванович, вас бы мне в Старом Крыму. Уверен, что через месяц был бы здоров!"

Прощаясь с врачами в вестибюле, я спросила, соответствует ли их личное мнение о болезни диагнозу, какой они сказали больному, и не скрывают ли они от меня чего-либо. "Опасности нет, — сказали они оба, — диагноз, надеемся, и даже уверены, точен. Но предупреждаем: ползучее воспаление легких — заболевание длительное, требующее большого внимания, заботы и крепко изматывающее больных. Сердце у Грина сильное, и это великий помощник в лечении болезни". Я уже хотела, обнадеженная их словами, попрощаться и идти к Александру Степановичу, как доктор Наний задержал меня: "На несколько минут, Нина Николаевна, скажу вам, как положение Александра Степановича в настоящее время ни безопасно, все-таки ползучее воспаление легких в его возрасте — вещь серьезная, особенно принимая во внимание его алкоголизм в прошлом. Я вижу, он не доверяет Федотову, поэтому через выходной буду навещать его в Старом Крыму до тех пор, пока его здоровье окрепнет. За исключением, конечно, тех выходных, когда меня куда-либо откомандируют". Я очень обрадовалась предложению врача, зная, как Александру Степановичу это будет приятно: он любил поговорить с Нанием. Но, зная, что Наний не из породы филантропов, предупредила, что, к сожалению, мы теперь в очень тяжелом материальном положении, поэтому оплачивать его визиты в Старый Крым так, как это было в Феодосии, мы не в состоянии.

"Как вам даже думать об этом не стыдно, — возмутился Наний, — я ведь не только ваш старый феодосийский врач, но, надеюсь, и добрый знакомый Александра Степановича и, как вам известно, усердный его читатель. Ни о каком гонораре не может быть и речи. Вы будете опла-чивать мою дорогу в Старый Крым и обратно — вот и всё". — "Но вы столько времени истратите на эти поездки. Александру Степановичу это будет душевно тяжело, будет угнетать его". — "Ну, а мне будет душевно легко, так как вы же знаете, что нам с ним есть о чем интересном поговорить, а потому все дальнейшие разговоры на эту тему прекратим, и в воскресенье ждите меня", — сказал Наний, прощаясь.

Взволнованная, я быстро побежала наверх в номер, где меня уже с нетерпением ждал Александр Степанович. Сразу выложила ему разго-воры с врачами, кроме слов о серьезности болезни в отдельном разговоре с доктором Нанием. Александр Степанович даже растрогался. Он очень хорошо относился к доктору Нанию, верил ему как человеку и врачу. До сих пор ни Александр Степанович, ни я серьезно не болели, а мелочи были удачно лечимы. Богаевский и Наний были единственным интеллигентными феодосийцами, с которыми Грин был откровенен: с одним — в искусстве, с другим — в общественно-политических делах.

На следующее утро мы, успокоенные, уехали на автобусе домой. Александр Степанович, несмотря на обморок накануне, чувствовал себя хорошо, очень оживился. Начался новый период лечения, суливший, как нам казалось, выздоровление.

Но прежде — еще немного о докторе Федотове. Вернувшись из Фе-одосии, мы надеялись, что он, как обычно, утром придет к нам с очеред-ным визитом, тем более что его домработница накануне видела наше возвращение. Но он не пришел. На следующий за этим день, идя к нему, чтобы сообщить о результатах рентгеноскопии и консилиума врачей в Феодосии, встречаю Федотова на Большой улице . Он очень сухо со мною поздоровался и ничего не спросил об Александре Степановиче. Я экспансивно начала сама всё рассказывать. Ни одного вопроса, на лице — равнодушие и скука. Я, вдруг потеряв аппетит к рассказыванию, начинаю прощаться и говорю: "Так мы ждем вас, Наум Сергеевич". — "Не знаю, будет ли у меня время прийти", — сказал неожиданно он, смотря куда-то в сторону своими зло сверкнувшими серыми глазками и, только поклонившись, быстро отошел. Стоя на дороге, я смотрела ему вслед и не понимала, что его укололо. Было ясно, что он, прежде так охотно посещавший Грина, чем-то очень раздражен. Возвратясь домой, я рассказала этот эпизод Александру Степанови-чу. Он сразу же нашел ему объяснение: "Федотов хочет быть первым и единственным богом пациента. Это жалкое самолюбие провинциального врача и маленького человека. Его диагноз не совпал с диагнозом других врачей, и он будет ненавидеть и тех врачей, и пациента, обращающегося к ним за помощью, помимо него, доктора Федотова. Мне тоже такой врач не нужен. Я не любитель медицинских самолюбий. Что хорошего сделал мне доктор Федотов за два месяца? Кроме аспирина и визитов через день — ничего. Здоровье мое за это время нисколько не улучшилось. Начнем новую эру согревающих компрессов и лечения ползучего воспаления легких". — "Но, Сашенька, а вдруг тебе сделается плохо, и у тебя не будет в Старом Крыму врача? Ты прости меня, но я нахожу, что порывать с доктором Федотовым не годится. Можно немного погладить его по самолюбию, он подуется-подуется и отмякнет. Странности старика ведь можно и потерпеть. А без него я боюсь..." — "Никоим образом. Я ему больше не верю. Если бы он, после нашего приезда из Феодосии, пришел к нам по-человечески, не показав своей глупости и раздражения, я, сохранив с ним внешне любезные отношения, всё-таки имел бы на него камень в душе. Почему он, не будучи в состоянии в течение двух месяцев поставить моему заболеванию правильный диагноз, не обратился попросту к тебе или ко мне: "Я что-то не совсем отчетливо разбираюсь в заболевании Александра Степановича, так не пригласить ли нам из Феодосии врача, лечившего его, и вместе с ним поконсультировать?" Ведь здешних он презирает, сам об этом говорит. Не хочу больше его и не боюсь остаться без постоянного врача. Что такое врач после того, как установлен диагноз? Это только сторож болезни, он не дает ей буйствовать, выходить из берегов, а больному дурачиться. А организм с помощью медикаментов справляется с болезнью — тогда выздоровление, или не справляется — и тогда амба. В это я твердо верю. И без Федотова обойдусь. Хватит нам раз в неделю Нания. Приедет, укажет, что делать, и это даст нам уверенность".

Так и начали мы с Александром Степановичем лечиться. Недели через полторы температура стала спадать, самочувствие улучшилось, появился хороший аппетит, но сил не прибавлялось. Опять видела я в его глазах свойственное ему в минуты обдумывания сюжета выражение, которое я про себя называла "дорога счастья". Когда он так смотрел, что, казалось, не видел окружающего, взгляд его, как осененный высокими берегами ручей течет куда-то в далекое, светлое, неизвестное, становился мягко-бархатистым. Я очень любила этот мягко-бархатистый взгляд и старалась не нарушить покоя вокруг.

Иногда Грин что-нибудь записывал, иногда жаловался, что "Недо-трога" очень капризна, никак не находит правильного русла, обдумывается так же трудно, как когда-то "Бегущая по волнам". Никак не может сладить с построением сюжета, то ли потому, что мозг ослабел от болезни, то ли сюжет очень сложен и тонок. В этом романе должно было быть много горечи от столкновения "недотрог" с действительностью, но никакой плаксивости, уныния, так как эти люди с обостренной душевной чувствительностью и любовью ко всему истинно красивому, чистому и справедливому настолько привыкают таить в себе все чувства, переживания, что редко заметны они окружающим. И лишь гибель их косвенно может указать иногда на пережитые ими страдания.

Дни шли тихо. На душе становилось спокойнее: температура заметно снижалась. Это были иногда десятые доли градуса в день или несколько дней, но уже не было того чувства, которое приносила выскакивавшая из-под аспирина высокая температура. Иногда он жаловался на нытье в левом подреберье, но очень редко, и ел хорошо.

В эти на редкость тихие и, несмотря на материальные недостатки, душевно мирные дни, казалось, что близится выздоровление. Были и радости: телеграмма от поэта Николая Семеновича Тихонова. В ноябре 1931 года исполнилось двадцать пять лет литературной деятельности Грина. Никто об этом, кроме нас, как мы думали, не знал и не помнил. В тот день чувствовали себя несколько празднично и приподнято. В болезни Грина было временное улучшение, мы много разговаривали. Александр Степанович вспоминал, каким он был в тот день двадцать пять лет назад, какой блаженный восторг охватил его при виде первого напечатанного рассказа. Грин подводил итоги своей работы и радовался тому, что за весь творческий путь он ни разу не изменил себе, несмотря на все тяготы этого пути, всегда оставался самим собой: ни тщеславие, ни деньги не заставили его изменить своему представлению об истинном искусстве. "Даже самые мои плохие рассказы, написанные в нужде, за пятирублевки, без серьезного обдумывания, подписанные "Степановым", "Александровым", "Моравской" и всякими другими псевдонимами, которые я уже забыл, всё-таки носят на себе хоть малую печать моего писательского "я". Грин с гордостью и нежностью говорил, что счастлив, дожив до дня двадцатипятилетия своей писательской работы, сознавать верность своему чувству художника. Им, только художником, он и был.

Ни разу не польстился на выгоды и материальные блага литературных извиваний, остался самим собой.

"Маленький это капитал на нынешнюю расценку — честность, но он мой. Пусть за время моего писательства обо мне ничего не говорили, так как я человек, никогда не лизавший пяток современности, — никакой, но я цену себе знаю. Знаю, что мое настоящее будет всегда звучать в сердцах людей, смотрящих вглубь себя. Да и сам я сколько радостей испытал от своего творчества. Всякому ли выпадает такое великое счастье — всегда быть самим собой".

Мой подарок — большой букет дубков и несколько последних бутонов роз, сохраненных от холода в доме, и мамин хороший торт, и коробка первосортных папирос были перед ним на тумбочке. Я сидела, рукодельничая, у его постели. Неожиданно мама приносит телеграмму. Александр Степанович расписался и с нетерпением вскрыл ее: "От кого бы это?" Телеграмм нам не от кого было ждать.

Читает... и вижу, как заблестели глаза, как легкая розовая тень радости поднялась к его бледному лицу. Он читает мне вслух поздрав-ление Тихонова и его жены с двадцатипятилетним юбилеем и пожеланием здоровья и успехов. "Ну вот, и вспомнили меня в этот день! Откуда он знает об этом, видимо, я как-нибудь случайно сказал, а он хорошо запомнил. А как славно, Нинуша, что в такой день где-то далеко кто-то о тебе думает. Ведь вот один только прислал мне поздравление. И он сам писатель, но и мой читатель. Что один, так это особенно дорого. Так что у меня сегодня и встреча с моим читателем", — хорошо радовался Грин. Я радовалась с ним вместе, догадываясь, каким образом Тихонов узнал об этом дне. Зная, что некому поздравить Александра Степановича, я заранее написала Борису Степановичу Гриневскому, прося прислать поздравление. Борис же по нашей просьбе по поводу печатания "Автобиографической повести" встречался с Тихоновым и сказал ему об этом. Действительно, поздравление Бориса письмом пришло, запоздав, дня через два. Александру Степановичу я ничего не сказала. Вышло так хорошо, как и предположить не могла. Уже три или четыре месяца болел Грин. Мы нуждались, бились с матерью как рыба об лед, добывая пищу для больного. Был трудный 1931 год, поздняя-поздняя осень. Изредка переписывались с Иваном Алексеевичем и Ольгой Максимилиановной Новиковыми и, пожалуй, больше ни с кем, кроме брата Александра Степановича, Бориса. Писал Грин в Союз писателей, писал Георгию Аркадьевичу Шенгели, прося узнать о письме, посланном Горькому. Ответа не приходило.

Неожиданно в один из душевно хмурых дней почтальон приносит повестку на посылку и большое письмо, написанное неизвестной рукой. Пишет неизвестная нам молодая женщина, читательница Грина: она случайно узнала, что Александр Степанович длительно и тяжело болен. Ей давно хотелось выразить ему свою признательность и восхищение, хотелось видеть его. Она была летом в Крыму, но постеснялась его беспокоить. Зная, что в Крыму живется трудно, она осмеливается послать ему небольшую посылку с лакомствами и просит сообщить, какие ему нужны лекарства, она всё может достать.

Мы были растроганы душевной лаской не известного нам человека. Это редко выпадало на нашу долю. А тут так неожиданно и в действительно тяжелую минуту, когда мы думать не могли о лакомствах для больного, лишь бы вообще накормить его досыта. Посылка была прекрасная. И, самое главное, в ней был хороший чай, который Грин так любил, и достать который в то время в Крыму было весьма трудно, и хороший табак, папиросы.

Моментально был поставлен самоварчик, подтянут к кровати Алек-сандра Степановича стол, и мы втроем уселись пить свежий душистый чай.

Затягиваясь хорошей папиросой, он удовлетворенно ворковал: "И ведь есть же такие милые читатели, которые думают о тебе по-настоящему. Хорошая женщина! Пусть она там, в Москве, чувствует, как нам сейчас на душе славно!" Написал ей хорошее письмо. Это была Александра Васильевна Новикова. Теплые, дружеские письма ее всегда радовали нас, забота согревала. Она присылала лекарства, посылки, собиралась летом 1932 года навестить Грина в Старом Крыму. Но летом Александр Степанович умер, а я, бывая в Москве, познакомилась с нею, была в дружеских отношениях. Она много и любовно читала Грина, хорошо его чувствовала. Эта милая женщина умерла в 1934 году от гангрены легких, сожаление о ней сплелось в моей душе с глубокой признательностью к ней за то, что последние месяцы жизни Грина были согреты душевным теплом читателя.

В конце декабря по Старому Крыму разнеслось известие, что весной открывается туберкулезный санаторий, и на днях из Ленинграда приезжает будущий главврач его, опытный фтизиатр. Мы очень обрадовались: вот теперь, когда Александра Степановича осмотрит опытный специалист, мы будем совершенно спокойны. Как только врач приехал, я пригласила его к нам. На мою просьбу он очень любезно согласился навестить Грина. Александр Степанович был доволен. Врач пришел на другой день. Это был молодой человек лет двадцати девяти-тридцати, Михаил Васильевич Яковлев. Долго, внимательно расспрашивал, не торопясь осматривал и ослушивал Александра Степановича. По его мнению, у него в настоящее время прослушивались остаточные явления воспаления легких и обострение туберкулеза легких, печень несколько увеличена, как полагается у алкоголиков (Александр Степанович сам сказал, что много пил), назначения правильные, опасного ничего нет, но необходимо усиленное питание. Видимо, врач любил свою работу, но был еще молод, чтобы учитывать впечатление, производимое им на окружающих, потому что, рассказывая о том, как надо вести Александра Степановича, он стал быстро расхаживать по комнате, размахивать руками и закончил: "Не менее десяти яиц в день, лучше всего в сыром виде, сырую или чуть обжаренную печень и кровь свежеубитого скота от полустакана до стакана в день". — "Да что вы, доктор! — прервал его Грин. — Какая же кровь, какие яйца, когда у нас в Крыму голод, и не только бойни нет, но даже хлеб мы с трудом достаем..." — Это неважно! — воскликнул он. — А такое питание вы должны получать!" — и даже голос у него стал какой-то петушиный.

Я видела, как в глазах Александра Степановича засверкали насмешливые огоньки. Врач ушел, проводила его и, возвратись, застала Грина смеющимся очень весело: "Ну и трепач, мальчишка! — вос-кликнул он на мой вопросительный взгляд. — Это при голоде-то рекомендовать такую диету. Я и здоровый-то никогда не мог пить кровь — это отвратительно! Да еще десяток яиц в день! Печень в сметанке еще поел бы. Очень люблю бифштекс по-татарски (рубленое или скобленое сырое мясо с луком и перцем), поел бы и его. Но у нас к бойне, должно быть, и тропинка заросла. Скажу тебе откровенно, не понравился мне сей молодой человек. Одна от него нам польза, что ничего опасного не увидел. Значит, будем лечиться по-старому. Ем же я неплохо и досыта. Чего ему еще надо..." Долго потом, посмеиваясь, вспоминал он назначенную Яковлевым диету.

Были мы в то время в Старом Крыму еще чужими, приезжими людьми. Доставать всё было нам трудно, а доброта человеческая и здесь проявилась. Без чаю Грин не мог жить, а запасы его у нас часто иссякали в этот трудный год. Мы бегали по городу и искали всегда чай, пытались доставать его из частных спекулянтских рук. Население прослышало: болен, и уже давно, писатель, без чаю жить не может. И стали к нам приходить то старушки, то детишки неизвестные: приносят чай, то осьмушку, то просто две-три чайных ложки его, завернутые в бумажку. Постучат — откроем, сунут чай в руку и, сказав: "Для вашего больного", — бегут опрометью к двери. А то на улице меня или мать встретит какая-нибудь незнакомая женщина, подойдет и, смущаясь, говорит: "Вы уже не обижайтесь, у вас, слышно, больной любит чай, передайте ему на здоровье".

Стук в дверь. Александр Степанович спрашивает: "Кто пришел?" — "Чайный человек, Сашенька". — "Жив, курилка, собака ..." Или: "Чай в синей бумажке, что девочка принесла, был лучше, чем у старушки. Но этот тоже ничего. А, во всяком случае, всё прекрасно, и им всем я должен быть благодарен", — говорил Александр Степанович.

Но нужда остается нуждой. И Грин, памятуя всегда доброе к себе отношение Горького, решил снова, как в 1920 году из Боткинских бараков, обратиться к нему с просьбой о помощи. Он написал Алексею Максимовичу хорошее большое письмо, которое послал в Москву нашему старому знакомому поэту Георгию Аркадьевичу Шенгели, прося передать его лично Горькому. О пенсии Союз ничего не сообщал.

Проходили недели, ответа от Горького не было. Молчал и Шенгели. Грин в новом письме спросил Шенгели, передал ли тот письмо Горькому. Получен был краткий, суховатый ответ: "Письмо передано". Опять стали ждать известий от Горького. Александр Степанович, зная достаточно Горького, был уверен в благоприятном ответе, но ответа мы так и не получили.

Впоследствии, уже после смерти Грина, я спросила Шенгели, видел ли он лично Горького при передаче письма? Шенгели сказал, что пере-дал письмо секретарю Алексея Максимовича. Больше мне нечего было спрашивать Шенгели, так как я поняла, что если бы он дружески был озабочен здоровьем Грина, то нашел бы возможность увидеть Горького лично. Для любого писателя это не являлось сложной задачей, а для Александра Степановича отсутствие ответа от Горького было большим ударом. "Видимо, дорогие товарищи писатели не верят, что я серьезно болен, и сумели преподнести мою болезнь как попытку сыграть на его мягкосердечии. А я должен был помнить, как доверчиво Горький в 1921 году отнесся к клевете на меня Корнея Чуковского, а позже, узнав истину, извинялся. Все они, к сожалению, никак не могут Грина всерьез взять, всё он для них какой-то авантюрист, укравший у английского капитана чемодан с рукописями. Плоские души!" — горевал он.

После его смерти некоторые писатели сетовали, почему Александр Степанович не писал всем им о своей нужде, болезни, что они были бы сердечно рады помочь ему. Может быть, и так, а, может быть, и не так... Когда они мне говорили об этом, прошло уже года три со смерти Грина, минули тяжелые 1931-1933 годы, стало жить легче. О нужде писателя рассказывала я, его жена. Почему я выражаю сомнение? Во-первых, потому, что такая, случайно услышавшая о болезни Грина, совсем не литературная женщина как Александра Васильевна Новикова сумела без просьб и напоминаний скрасить болезнь Александра Степановича. Во-вторых, он осенью и зимой 1931-1932 годов неоднократно обращался в Союз писателей с просьбой о пенсии. Делать это было для него во много раз тяжелее, чем писать к Горькому. И что из этого вышло? Горечь, обида, я бы сказала, оскорбление страдавшего и умиравшего писателя. Не получая ответа от Горького, Грин решил послать в Союз писателей напоминание о пенсии.

Как мы с матерью ни скрывали от него нужду, она лезла со всех сторон, и даже его усталый взор замечал ее. Худел Александр Степа-нович от болезни, а не от недостатка еды, а мы худели от заботы, работы и недостатка пищи — это же были страшные годы, других объяснений не требовалось.

Не любил Грин братьев-писателей из правления Союза: "Вся эта заевшаяся братия, глухая к истинным нуждам. Писать им — душе моей отвратно, но что же поделаешь?" И написал...

Так как это была официальная просьба больного писателя, то она, конечно, обсуждалась на каком-то заседании, и, следовательно, многим писателям было известно тяжелое материальное положение больного Грина, — его заявление звучало достаточно горько. А эффект от этого заявления был жуткий: Союз писателей сначала прислал требование немедленно прислать медицинскую справку о состоянии здоровья Грина — это было в конце декабря 1931 года. Так как справка нужна была официальная, а Грин лечился у частных врачей Федотова и Нания, то я пошла к заведующему старокрымской амбулаторией доктору Ковалеву, которого увидела впервые. Рассказала ему о болезни Александра Степановича, о длительном пребывании его в постели, и о необходимости послать в Союз писателей справку о состоянии его здоровья для получения пенсии. Врач пообещал на днях зайти к нам на квартиру. Я просила его прийти в выходной, когда приедет лечащий Грина врач Наний. Он пообещал, а неожиданно пришел на следующий день вместе с каким-то человеком, как я потом узнала, членом горсовета. Мы очень удивились, и Александр Степанович спросил Ковалева, как же он даст справку без лечащего врача: он же не знает, чем и сколько времени болен он, Грин?

"Это не имеет значения, я же врач", — сказал Ковалев и начал рас-спрашивать и осматривать Александра Степановича. После осмотра он написал справку, и, не вступая в посторонние разговоры, оба ушли.

В оставленной на столе справке мы прочли, что такой-то страдает туберкулезом легких, инвалид третьей группы. И больше ничего. Были мы в этих вещах до глупости несведущи, но, к сожалению, не понимали этого. Думаю, что происходило это по причине нашего очень замкнутого образа жизни. Малое общение с практичными людьми, пустопорожние разговоры с которыми учили бы нас чему-нибудь, лишало нас знания подробностей, окружавших быт каждого человека. Эти подробности как-то проплывали мимо нашего внутреннего внимания. Мы жили в своем представлении о жизни, а оно, как я убедилась в глубокой старости, уже в заключении , среди сонмища самых разнообразных людей, было прекрасно, но совсем не практично. Так вот, увидев на справке "инвалид третьей группы", мы с Алексан-дром Степановичем оказались очень довольны, считая, что инвалид тре-тьей группы — это такой тяжелый больной, как он. Мы знали: выражение "туберкулез легких третьей стадии" — это тяжелая форма, и приравняли инвалидность третьей группы к ней, тем более, что оба эти выражения стояли рядом. Мы знали, что у Александра Степановича, наверное, нет туберкулеза третьей стадии, то и еще решили, что Ковалев из любезности повысил ему группу инвалидности ради увеличения размера пенсии. И это соображение наше возникло с меньшим количеством слов и с большей быстротой, чем потратила я теперь на объяснение его. Наивны мы тогда были очень... Мы даже не представляли тогда, что Ковалев, по существу, сделал противоположное медицинское преступление, заведомо понизив группу инвалидности Грину, находящемуся в постели в течение нескольких месяцев. Что это было? Подлость равнодушия или подлость обиженного врача амбулатории, ни разу не приглашенного к Грину. Не знаю... Знаю только, что когда, впоследствии, Александр Степанович просил вместо туберкулезного санатория в Ялте дать ему туберкулезный паек в Старом Крыму, где санаторий к тому времени открылся, то Ковалев очень любезно подписал справку доктора Яковлева о необходимости получения этого пайка на месте. Союз писателей, увы, "тянул" решение по этому вопросу слишком долго. Пайка Грин так и не получил. Обрадованные этой справкой, мы немедленно послали ее в Союз писателей, и месяцы проходили, а Союз писателей молчал. Мы не понимали — почему? Запрашивали — молчание. И уже в июне, за две недели до смерти Александра Степановича получили легкомысленную открытку от С.Штрайха, в которой он поздравлял (!!!) его с назначением пенсии в ...150 рублей в месяц.

Александр Степанович был возмущен, но и тогда нам ничего не пришло в голову. О неправильной группе инвалидности я узнала уже после смерти Грина, будучи в Союзе писателей, и спросив, почему так несправедливо поступили с Александром Степановичем? Увы, медицинская справка, оказывается, говорила, что он не тяжелый боль-ной. Товарищи из Союза были виноваты в медлительности, так как, видимо, в болезнь Грина, как он и предполагал, не верили! И если бы нам пришло в голову хоть доктору Нанию сказать об этой справке, он бы нам объяснил, и мы снова позвали бы Ковалева. Но у нас не было привычки о своих материальных делах и тяготах говорить с кем-либо, кроме кредиторов и между собой.

В декабре благодаря помощи Тихонова мы заключили договор на отдельное издание "Автобиографической повести". Издательство должно было высылать нам ежемесячно по двести пятьдесят рублей. В здоровье Грина наступило заметное улучшение. Мы решили, что в нашей жизни уже наступил перелом к лучшему. Но, увы, в скором времени здоровье Александра Степановича снова стало ухудшаться, а издательство деньги высылало нерегулярно.

Осенью я несколько дней была больна. Срочно нужна была операция; хирурга в городке не было, и ее, по совету доктора Федотова, сделал старый фельдшер Прохоров. Сделал неудачно, и я уже несколько месяцев возилась с возникавшими обострениями, гноетечениями, перевязками — очень этим мучилась. Александр Степанович настаивал, чтобы я съездила к хирургу в Феодосию, так как он чувствует себя уже лучше, и я не должна всё время находиться около него. К этому времени температура у него снизилась до 37, Г- 37,2° по вечерам. Он говорил: "Лежу в постели — здоров, хочется встать и переделать тысячу дел. А как встану, словно во мне стержня нет, чувствую, что еще болен и слаб. Смотри, пожалуйста, всего-то только воспаление легких, а как оно меня ослабило!"

В начале января я поехала в Феодосию к хирургу Сухареву. Он сказал, что от своей болезни я могу избавиться только оперативным путем: свищ сам не заживет, его надо иссечь; всё это займет две-две с половиной недели. Я сказала, что должна посоветоваться с Александром Степановичем. До отхода автобуса у меня оставалось часа три, и я зашла в Инфизмет к доктору Нанию, чтобы без Александра Степановича под-робно расспросить о его здоровье. Наний приезжал к нам через вы-ходной, изредка — через два выходных на промежуток времени между приходящим из Феодосии и уходящим обратно автобусом. Время это проходило в осмотре Грина, расспросах о здоровье, выписывании рецептов, а затем — в разговорах о текущих политических делах. На эти темы оба любили поговорить, а так как круг людей, среди которых вращался Наний, был значительно шире, чем у лежащего в постели Александра Степановича, то разговоры были интересны. Медицинские разговоры при Грине были всегда благополучны, да и сам больной говорил, что ему значительно лучше, чем осенью. Слабость врач объяснял длительным лежаньем; иногда возникающие тупые боли в левом подреберье и запоры — вялостью желудка и кишечника по той же причине. Назначил регулярные клизмы. О здоровье Александра Степановича поговорить с ним во время мытья рук я не могла: умывальник был у двери в комнату больного.

Спрашиваю Нания, что он думает о здоровье Александра Степановича, почему не наступает выздоровление? Ведь он лежит уже пятый месяц, третий месяц его лечит он, Наний, температура почти нормальна, а встать с постели он не может: чувствует нездоровье? Что нужно мне сделать, чтобы поднять Александра Степановича на ноги?

"Я всё время думаю о болезни Александра Степановича, — отвечал Наний, — и прихожу к убеждению, что положение его в настоящее время довольно тяжелое. Субфебрильная температура в пределах 37,Г- 37,3° держится у него около двух месяцев; клинических явлений в легких для объяснения этой температуры у него немного, а справиться он с нею не может. Это показывает, что организм сильно ослаблен, сопротивляемость резко понижена — признак очень плохой. Он истощен болезнью и прошлым алкоголизмом. Вы давно живете скудно, плохо питаетесь. Возраст его тот, когда чаще всего алкоголики расплачиваются за прошлые излишества".

С ужасом слушала Нания. Зная, что Александр Степанович серьезно болен, но у него нет открытой формы туберкулеза легких (мокрота неоднократно проверялась), я была спокойна за его жизнь. Мне хотелось, чтобы он скорее почувствовал счастье быть здоровым.

"Но почему же вы раньше мне этого не сказали? Ведь Александр Степанович питается почти так, как в хорошее время, и аппетит у него есть, почему же организм его не усиливается, а ослабляется? Единственного он не пьет — молока, но он его всегда не любил. Что же надо сделать, чтобы повысить эту сопротивляемость? Может быть, дать ему вино?" — "Нет, вино ему не нужно, а купите в торгсине коньяк "Три звездочки" и давайте ежедневно по два стакана молока, и в каждой — по чайной ложке коньяку. Это может немного улучшить общее состояние. Но поймите, что его организм вообще изношен и что вы можете сделать, чтобы повысить сопротивляемость?" — "Повезу его в Москву, там вылечат". — "Увы, Нина Николаевна, это нигде не лечится, но везите Александра Степановича в Москву. Чудеса часто таятся в самом больном организме", — отвечал мне Наний.

Со смертью в душе ходила по солнечным феодосийским улицам, ни к кому из знакомых не хотелось заходить, хотелось в церковь. Задумавшись, дошла до собора и вошла в него. После яркого солнца улиц не видела ничего, но я знала, где стоит распятие, у ног которого я в тяжелые и светлые минуты искала утешения или благодарила. Поэтому пошла в ту сторону, не всматриваясь. Сделала несколько шагов и с размаху споткнулась обо что-то, лежащее на полу, и упала. Испуганная резкой болью в ноге, я, поднимаясь с пола, увидела, что упала на распростерто-го у входной двери распятого Христа. И мне стало страшно. "Быть большой беде!" — подумала я. Ко мне подошли какие-то женщины с чистой тряпкой, чтобы завязать ногу, из которой обильно текла кровь.

"Почему Христос здесь лежит?" — спрашиваю их. "А разве вы не видите, что из церкви всё вынесено, ее будут разрушать. Рабочие, что выносили распятие, пошли обедать..." — рассказали мне женщины. Я, действительно, не видела.

И всё: разговор с Нанием, разорение церкви, валяющийся на полу Христос — символ любви к человечеству, неожиданное мое падение, кровь (падение с кровью всегда было для меня приметой несчастья) — всё это наполнило мою душу зловещим предчувствием. Оно не оставляло меня до самой смерти Александра Степановича, как бы сглаживаясь в дни улучшений от воскресавшей надежды, а потом — снова глухо ворочаясь в дни ухудшений.

Долго молилась и плакала я у ног лежащего Христа, прося его пожалеть Александра Степановича и дать ему жизнь.

Возвратясь домой, рассказала Грину о совете Сухарева немедленно оперироваться. Он был за это и просил меня в ближайшие же дни ехать в феодосийскую больницу. Разговаривая с ним, я всматривалась в него, как будто в постороннего человека. Какое было бы мое впечатление от этого не родного привычного образа? Каким бы он мне казался больным — безнадежным или нет? Всматривалась и не видела черт безнадежности. Это было лицо больного человека, но не смертного. Голос был живой, интонации гибкие, глаза блестели, иногда даже мелькал в них юмор. Бледен — да, но Александр Степанович был всегда бледен. И выглядел, конечно, лучше, чем в ноябре.

"Может быть, Наний и ошибается, — думалось мне, — ведь вот у Маркевича (знакомый туберкулезный больной) годами держится такая температура, как у Александра Степановича, а он не умирающий". И от сердца как будто что-то отлегло.

"Почему, Нинуша, ты меня так усердно разглядываешь? — спросил Грин, заметив мое особое внимание. "Я много часов тебя, Собинька, не видела, была совсем в другой обстановке, и вот теперь насвежо проверяю, выглядишь ли ты лучше, чем осенью". — "Ну, и как?" — "Лучше..." — "Правильно. Я и чувствую себя лучше. Раз "Недотрога" снова заиграла у меня в душе, значит, я стал крепче".

Тем не менее, я, тайно от него, написала в Москву доктору Разумову, работавшему в клинике Дома ученых, членом которого был и Грин. Бывая в Москве, мы лечились у него и относились к нему с чувством искреннего уважения. Я описывала Разумову болезнь Александра Сте-пановича, его состояние в настоящее время, прогноз лечащего врача и просила его разрешения привезти больного в клинику, где он работал. Как член ЦКУБУ, Александр Степанович имел право лечиться в ней.

Через некоторое время был получен ответ от Разумова. Он советовал не привозить Грина в Москву. "Наша клиника, как и все больницы Москвы в нынешнем году, имеет в палатах температуру воздуха не выше 10-11° тепла, питание плохое. Везти так далеко тяжелобольного и держать его в этих условиях — это принести ему большой вред. Лечите дома, болезнь несложная, рассчитываю, что у Александра Степановича хватит сил победить ее". Письмо это Александр Степанович получил в мое отсутствие.

"Ты что это, Нинуша, не поговорив со мной, решила везти меня в Москву? — встретил он меня. — Зачем это? И видишь, что Разумов тебе отвечает? Я тебе это же сказал бы, если бы ты меня спросила до отправки письма. Даже, предположим, он ответил бы тебе: "Везите немедленно — здесь рай" — я всё равно не согласился бы. Я не желаю лежать в больнице. Я чувствую себя значительно крепче, зачем же паника? Что ты ждешь от Москвы?" — "Там есть врачи более опытные, чем Наний и Федотов, может быть, там есть лекарства, каких не знают и не имеют здесь. Я так хочу, Сашенька, видеть тебя здоровеньким и рассчитывала, что в Москве этого легче достигнуть. Написала же Разумову, не сказав тебе, чтобы сначала узнать — можно ли тебя туда привезти, а уже на готовое и предложить тебе. Ты не обижайся на меня, Собинька...". — "Дурачок ты, Нинуша. Ты ведь не думаешь, что даже болеть в своей квартире, на своей постели легче для меня, чем в больнице. Лежать в палате с чужими страдающими людьми, слушать ненужное тебе, ощущать казенную обстановку, а самое главное — ви-деть тебя только в положенные часы свиданий. Дурашенька ты мой дорогой, как ты могла представить, что из твоих ласковых, заботливых ручек я захочу перейти в руки санитарок, что я смогу выздоравливать, не видя твоих нежных глаз, не чувствуя тебя хотя бы за стеной этой комнаты. Нам здесь, конечно, тяжело материально, но, как видишь, в больнице условия еще хуже, чем у нас. Нет у нас разносолов, но необ-ходимая сытость, уход, чистота, любовь и забота есть. И своя, своя, Нинуша, постель. Сколько раз, лежа здесь, я вспоминал свои бродяжьи молодые годы, лежанье в Боткинских бараках в сыпном тифу, бездомное мотанье по холодному, голодному Питеру после выздоровления и брр... не хочу такого".

Это было в январе 1932 года. Прошел месяц. Самочувствие Алек-сандра Степановича не изменялось, то есть, он не чувствовал себя хуже, но и лучше не становилось. Температура не поднималась выше 37,Г-37,2°, а по утрам даже в норме. И слабость.

Александр Степанович, видя, как я по-прежнему мучаюсь с обо-стрениями, снова разрезами и перевязками, уговаривал меня съездить в Феодосию на операцию. "Не бойся, Котофеинька, поезжай. Я чувствую себя крепче, чем осенью. Сама видишь, о "Недотроге" думаю. Около меня же останется мать, ангел заботы и терпения".

Ел Александр Степанович в это время хорошо. Изредка жаловался на небольшие боли в области желудка, успокаивавшиеся от грелки. Наний провел курс лечения, но никаких изменений в состоянии Грина это лечение не произвело. Договорились мы с Александром Степановичем, что через каждые три дня он будет посылать мне открытку, а мама через день будет звонить в больницу спрашивать всё обо мне и передавать всё о нем.

Поехала, легла, была оперирована и заторопилась домой. Известия из дому были хорошие. Александр Степанович даже писал в повышенном тоне, что он "жрет, как голодная собака". Наний по воскресеньям, приезжая из Старого Крыма, тоже звонил по телефону, что всё благо-получно, Александр Степанович в прежнем состоянии, дух его бодр.

Но январские слова Нания черным камнем лежали у меня на сердце: "отсутствие сопротивляемости!" Занятая около Александра Степановича, я не так остро думала об этом, а теперь, лежа постоянно в постели, перебирала в уме время его болезни. Прошло уже полгода, как он лежит. Спрашивала у больничных врачей. Они говорили, что туберкулез легких у пожилых может так вяло тянуться годами, что снижение сопротивляемости организма от условий прежней жизни играет большую роль. Но утешали, что, несомненно, с наступлением весны начнется выздоровление. Они утешали, а мне было страшно! И он, один, без меня, там лежит и грустит...

Как только я начала после операции понемногу двигаться, сразу же попросила доктора Сухарева выписать меня из больницы. Он советовал полежать еще неделю, пока окрепнет рана. Я рассказала ему, что у меня делается дома, и на следующее утро вышла из больницы. Была снежная ветреная погода середины февраля. Пошла на союзтранс , рассчитывая выехать машиной, делавшей зимой ежедневно один рейс "Феодосия — Старый Крым" и обратно. В союзтрансе мне сказали, что за городом буран, и как сообщили из Старого Крыма по телефону, занесло снегом дорогу на Карагозской горе , а поэтому машина из Феодосии пойдет только по окончании бурана.

Я опешила. Как же мне добраться до Старого Крыма? Заведующий посоветовал пройти на почту: он слышал, что почта пойдет на лошадях. Накануне, после разговора с Сухаревым о выписке из больницы, я вызывала по телефону мать и сказала, что приеду завтра. Значит, сегодня я во что бы то ни стало должна добраться до Старого Крыма, иначе Александр Степанович и мама измучаются, волнуясь за меня. На почтовом дворе, действительно, стояли большие розвальни, запряженные парой лошадей. Вокруг суетились люди. Подошла к заведующему конторой, и прошу его разрешения поехать с почтой до Старого Крыма.

"Что это, другого времени у вас нет туда ехать?" — сердито посмот-рев на меня, спросил он. Объяснила ему причину. Он знал Александра Степановича и сразу же сказал почтарю, чтобы тот усадил меня.

"Но вы очень плохо одеты для такой дороги на лошадях", — сказал он.

Я была в шубке, меховой шапочке и фетровых ботах и успокоила его, что холода не боюсь. Ямщик принес какую-то большую попону, ею закутали мне ноги, на голову я подняла меховой воротник шубки, и в десять часов утра мы выехали. Кроме меня, в сани сели какой-то мужчина, тоже торопившийся в Старый Крым, почтарь и ямщик.

Только за городом мы почувствовали, как силен буран: снег мело сплошной пеленой, ветер дул то сбоку, то в лицо. Поперек дороги возникали всё новые и новые наметы снега, через которые лошади с трудом перетаскивали сани. Тогда мы все сходили с саней и шли за ними, увязая в снегу. Проехав километра полтора, возница наотрез отказался везти нас дальше: "Лошадям не выдержать такого груза. Мы с почтарем сами пешком пойдем. Возвращайтесь в Феодосию, пока недалеко отъехали".

Я стала просить почтаря и возницу дать мне возможность только идти за их санями, так как сегодня я обязательно должна быть в Старом Крыму. Они уговаривали меня вернуться: "Не выдержите вы дороги, и одеты-обуты не по погоде, а если вы только что из больницы, то и сил не хватит против ветра идти. Завтра-послезавтра буран кончится, тогда и вернетесь в Старый Крым". — "Нет, я пойду с вами, нужно мне. Ждут меня", — сказала я. "Ваша воля, только уж потом не пеняйте и не стони-те", — сказал мужчина-попутчик, оказавшийся старокрымским шофером, тоже по каким-то причинам торопившийся домой.

Пошли. Тяжелый был путь. Лошади с трудом пробивали дорогу через наметы снега, дорога была в гору, снег и ветер забивали дыхание. Несколько раз мне казалось, что я упаду и не встану. Четырнадцать дней, по условиям операции, я была без пищи, только на сахаре и воде. В угрюмом молчании шли мы вслед друг другу, я — последняя, так научил нас ямщик. Потная, с мокрыми до колен ногами, я больше всего боялась упасть. Жалея меня, спутники на несколько минут останавливали лошадей. Я присаживалась на край саней, но долго сидеть на ветру было опасно для всех нас, влажных и горячих от борьбы с непогодой.

Наконец, добрались до Старого Крыма. Было около восьми часов вечера, почти десять часов на преодоление двадцати пяти километров. Среди домов буран казался тише. Еле передвигая ноги, с трудом дотащилась до домика на Октябрьской, где мы тогда жили. И ужас! Дверь на замке. Где же так поздно мать? Ушла в такую непогоду... В окне комнаты Александра Степановича, недалеко от входной двери, свет, но сквозь морозные узоры и тучей летящие снежинки ничего не вижу. От удивления, горести и слабости тихо стону. Нет ни капельки сил, чтобы идти искать мать, а беспокоить Александра Степановича стуком в дверь боюсь: двери же он не может открыть. Вдруг отворяется форточка в окне, и раздается взволнованный голос Александра Степановича: "Нинуша, ты?" — "Я, Сашенька, но почему ты замкнут? Где мама? И ты в белье у форточки..." Он протягивает мне в форточку ключ: "Входи, родная, скорее..."

Сбросив мокрую верхнюю одежду, в мокром платье и чулках иду к Александру Степановичу. Он уже сидит в постели, протягивая ко мне руки; обнимает меня, охватывает моими ладонями свое лицо, и слезы градом струятся из его глаз: "Родная моя, что произошло? Я умирал от волнения и страха, что с тобой случилась какая-то беда. О, Господи! Ты снова со мной... Какое счастье... Еще милостив Бог ко мне, грешнику, радость ты моя единственная!"

Бессвязно, волнуясь, рассказываем каждый свое. Александр Сте-панович и мама ждут меня с утра, рассчитывая, что я приеду автобусом. Снег идет, но они дома и не представляют, как силен буран в поле, тем более что домик стоит в низинке. В положенное время я не являюсь, ждут еще немного — меня нет. Проходят часы, начинается беспокойство. Мама идет на автостанцию, узнает, что из-за бурана машина не вышла. Звонит по телефону в больницу, ей сообщают, что я выписалась и ушла рано утром. Мать возвращается домой и всё рассказывает Александру Степановичу. Оба успокаивают друг друга предположением, что я зашла к нашим феодосийским знакомым Улановым, и у них, должно быть, пережду буран. Спустя некоторое время Александр Степанович снова начинает волноваться и просит мать позвонить Александре Петровне Улановой на службу узнать, у нее ли я. Мать идет на телефон, звонит и узнает, что я к ним даже не заходила, а обычно, ездя в Феодосию, я останавливалась у них. И мать, и Александр Степанович в отчаянии: для них ясно, что со мною произошло что-то страшное, даже в голову, конечно, не приходит, что я иду пешком. Уже вечером мать снова идет на союзтранс узнать, не придет ли из Феодосии какая-нибудь машина.

Войдя в Старый Крым, я к дому стала спускаться по боковым улицам, оттого и не встретилась с нею. Почта же подъехала не к союзтрансу, а к почтовому отделению.

Вскоре вернулась усталая, отчаявшаяся мать. Сразу же начала переодевать, растирать меня, менять окровавленную сбившуюся повязку. Взволнованные и вместе с тем успокоенные, уселись мы около Александра Степановича, и только теперь я стала внимательно разглядывать и расспрашивать его. За две с половиной недели моего отсутствия он порядком изменился к худшему. Осунулся, под глазами темные круги. Оказалось, чувствует себя хуже. Почему? Отчего? Дней через пять-шесть после моего отъезда мать приготовила ему нашпигованного зайца, приготовила, как она это умела, замечательно. Съел его Александр Степанович немного и говорит, что так весело взыграл его желудок, что захотелось к зайцу водочки, именно водочки, а ничего другого. Ведь коньяк-то для молока у матери хранился. Попросил мать купить ему "поллитру", та не соглашалась: "Вы с ума сошли, Александр Степанович, — "поллитру!" Но он всё-таки уговорился с нею на две рюмочки. "Ведь вы же понимаете, Ольга Алексеевна, что аппетит не всегда приходит, и надо воспользоваться хорошим моментом его возникновения. Заяц так хорош, что не могу же я его съесть не под водочку, даже в желудке играет". —"Но вредно, же вам?!" — "Раз в желудке играет, то уже не вредно... Ведь раньше же я не просил, когда не играло". — "Две рюмки?" — "Клянусь Котофейкиным здоровьем, что только две. Можете верить".

Мать пошла и купила маленькую посудинку в четверть литра. Подала ему зайца в сотейничке, огурцов и любимых им баклажанов, поставила две рюмки, рассчитывая налить в них водку. "Нет, нет, вы уж, пожалуйста, не портите мне аппетит и настроение, — сказал Александр Степанович, — пусть бутылка стоит на столе, это придает смак. И не бойтесь, я не враг себе и поклялся. Так приятно хотеть есть..."

Мать с полчаса возилась по хозяйству. Видит: Александр Степанович понемногу отхлебывает из рюмки и понемногу ест зайца. Успокоенная, она ушла по делам в город. Через час вернулась и, войдя в комнату Грина, даже руками всплеснула. "Что вы сделали Александр Степанович!? Ведь вы обещали только две рюмочки? Что вы — ребенок?!"

А пьяненький, растекшийся Александр Степанович лежит на кровати, посудинка пуста, и половины зайца нет. "Ничего, мам, всё прекрасно. Сегодня я и здоров, и богат, и пьян, и нос в табаке! Не унывайте, завтра всё будет в порядке!"

Ночью рвало, и нудная боль в левом подреберье с тех пор не исчезает.

"Почему же мне ни мать, ни Наний ничего об этом не сказали?" — "Я просил их не волновать тебя. Это, Котофеинька, боль не исчезала, потому что тебя не было. Ты приехала, и теперь все боли пройдут", — говорил Александр Степанович, припадая к моим рукам. Что я могла сказать ему? Только что я видела слезы, лившиеся по его суровому больному лицу. Это вторые в моей жизни с ним слезы сдержанного, сильного человека. Много душе надо было гореть и беспокоиться, чтобы исторгнуть их. Я прижимала к сердцу его дорогую, любимую голову, гладила и целовала ее. Мы снова были вместе...

Наступило 8 марта. Я, как всегда, не забыла этот день. Утром, когда я ставила в вазочку первые подснежники — зима в тот год была холодная и длинная, но кое-где, даже в саду, они цвели — Александр Степанович ни слова мне не сказал. Видя, что он молчит, я подумала, что он забыл про нашу годовщину, и, чтобы не волновать его, решила не напоминать о ней.

Александр Степанович взял со своего ночного столика бумагу и книгу, стал что-то писать. Он еще изредка писал заметки к "Недотроге". Так думалось мне и теперь. Кончив писать, он сказал: "Дай, Кото-феинька, ручку!". И стал целовать мне пальцы, приговаривая: "Котофей, дурачок, думает, что Собака может забыть этот день, и не тревожит его напоминанием. Так на же тебе, дружок, мои собачьи стишки. Плохие, знаю, но голова плохо варит сегодня". И положил мне в руку вчетверо сложенный листочек, где на заголовке стояла цифра "11" .

Подкатив к нему ближе кресло, стоявшее в ногах, я села, полуобняв его. Мы вспоминали, как всегда, тот прекрасный вечер, когда он предложил мне быть его женой, день 8 марта, когда я стала ею, и 20 мая, когда он, обманув меня, затащил в ЗАГС в Литовском замке, зарегистрировал, как говорил Александр Степанович, насильно. А потом мы пошли к церкви Благовещенья, что у Николаевского моста, ходили вокруг нее и целовали иконки. Это были те дорогие минуты, которые мы с нежностью всегда вспоминали, благодаря судьбу.

В тот последний наш праздничный день Александр Степанович еще чувствовал себя неплохо. Я радовалась этому, как блеснувшему сквозь дождь солнышку, и тихо сидела около него целый день, то рукодельничая, то читая ему вслух, то рассказывая что-нибудь из переживаний наших с мамой дней. Рассказала ему о жившем недалеко от нас молодом учителе Маркевиче, умиравшем от чахотки. Мы были немного знакомы с этой милой, дружной семьей. Рассказывала об этом тяжелом больном, чтобы Александр Степанович не чувствовал себя таким больным. В ответ на мой рассказ он и говорит: "Нинуша, Нинуша, как мне жаль бедного Глеба Федоровича, как я хотел бы, чтобы Бог облегчил его страдания. Передай ему мой привет и пожелание здоровья". Мне было удивительно слышать эти слова от Александра Степановича, так как за одиннадцать лет жизни с ним я никогда не слышала от него слов сожаления о каком-либо болящем знакомом. Единственно моя болезнь взволновывала его. Тут он всегда нервничал сверх меры и мог спрашивать каждые пять минут: "Тебе не хуже, Нинуша? Говори правду, я сейчас приведу врача..."

Значит, велики были его страдания и горьки мысли в них.

Мне было очень тяжело, хотя я и улыбалась Александру Степа-новичу, я видела, как гасли его силы, и ничего не понимала. Температура была уже давно нормальной, а он не выздоравливал. Врачи говорили — туберкулез, ползучее воспаление легких. Я, мало в то время грамотная медицински, считала, что должна быть температура, подозревала, что врачи что-то скрывают от меня. А они не скрывали: просто не знали, от чего Александр Степанович угасает. Узнали — да уже поздно было, да и бесполезно.

Боли не прошли, а продолжались и продолжались дальше, аппетит всё уменьшался. Александр Степанович таял.

На следующий день после моего возвращения мать заболела вос-палением легких, пролежала больше месяца. Моя операционная рана тоже не заживала, растревоженная пешим путешествием и поневоле большой ходьбой по разным делам, так как у меня на руках было двое больных. Стало всем нам жить еще тяжелее. Так кончался март. Аппетит Александра Степановича с каждым днем ухудшался. Нельзя сказать, что боли в желудке были у него интенсивны и постоянны, но он не хотел есть. И сам говорил: "Слегка ноет под ложечкой, да и то не всегда, а пища почему-то противна". В конце марта он перестал садиться в кресла, говорил, что "стержень в спине исчез".

Спрашиваю у приезжающего по-прежнему по выходным Нания: "Почему это нытье под ложечкой, куда делся аппетит?" Он объяснял, что у Александра Степановича старый катар желудка, длительное лежание ухудшило пищеварение. Прописывал магнезию, капли для возбуждения аппетита, клизмы, и уверял, что попозже, когда Грину будет можно выходить на свежий воздух, и он будет больше двигаться, аппетит снова появится. Зима в тот год легла в Крыму очень рано и долго не уходила. В марте было так холодно, что даже закутанного Александра Степановича еще было невозможно выносить на свежий воздух. Домик же, где мы жили, стоял фасадом на север, комнаты были небольшие, окна маленькие, потолки низкие. Александру Степановичу очень надоела комната, где он лежал. Это был домик деревенского типа, а у нас всё же была привычка жить в светлых и высоких комнатах.

"Сменить бы, Нинуша, нам квартиру, — как-то раз сказал он, — надоел этот темный угол, хочу простора глазам".

Я обрадовалась этому его желанию. Мне был неприятен домик, где мы жили, по суеверным мыслям: как только мы в него въехали, в мае 1931 года, так начались беды. Сначала, недели через две после переезда, заболела я воспалением желчного пузыря, потом Александр Степанович, и лежал не вставая; снова я, и, наконец, мать. Разум мой понимал, что все эти несчастья могли, а, может быть, должны были свалиться на нас в любом другом месте, а сердце ныло: то ли от думок, что этот мрачный домик приносит беду, то ли от бедствий, идущих чередой. Мы были беззащитны против них. Соседи же рассказывали, что в домике этом никто долго не заживался, и никому не жилось хорошо.

Словом, желание Александра Степановича я приняла с радостью и сразу же начала поиски новой квартиры. Увы, это оказалось совсем не так легко, как мы думали. Отдельных квартир-домиков в Старом Крыму, имевшем не много хороших больших домов, почти не было. Если же и сдавали комнаты, то обычно с хозяевами тут же сбоку, без отдельного хода, с общей кухней, коридором, а иногда даже проходом через ком-наты владельцев. Александр Степанович не переносил жизнь в общих квартирах, хотя и жил так прежде, не любил чужих голосов за стеной и никогда не согласился бы на такое жилье. В других домах, даже имевших подходящую квартиру, хозяева, узнав, что Александр Степанович длительно болен, отказывались сдать ее семье с больным человеком. Целые дни в поисках квартиры я рыскала по всем концам городка. Александр Степанович даже не сетовал на мое отсутствие, а ждал меня с нетерпением — узнать, не нашла ли я чего подходящего.

"Истомился я, Нинуша, в этом подземелье, — говорил он, — хочется солнышка в комнате. Как хорошо было у меня в Феодосии на Галерейной. Хоть комната и была мала, зато душе просторно, так светла. Да и на Лазаретной неплохая".

Монахини, еще зимой предлагавшие мне обменять их маленький домик-избушку на мои очень хорошие золотые ручные часики на зо-лотом же браслете, услышав, что я ищу квартиру, несколько раз при-ходили, повторяя свое предложение. Александр Степанович, которому я говорила об этом, не соглашался, как и зимой, обменять нашу после-днюю ценность на хатку и советовал мне гнать "чернохвостниц".

Я очень волновалась. Время шло, уже наступил май. Уже выносили мы Александра Степановича в сад, здоровье его не улучшалось, а нового жилья не было. Ждал он его с нетерпением. "Ну, осточертело мне здесь, только и маячат перед глазами сруб колодца да ствол дерева", — горевал он при каждой моей неудаче. Несмотря на свежий воздух, Алек-сандр Степанович и выглядел хуже, и ел очень плохо. "Зачем я должна жалеть часы, когда ему так плохо? А, может быть, если он переедет в новое жилье, которое так хочет, это явится стимулом к выздоровлению? Может быть, перемена обстановки даст толчок завявшим клеткам?" — так думала я, решив без разрешения его обменять часы на монашескую хатку. Что это только хатка — неважно. Но зато она стоит высоко, фасадом на юг, боковые окна на восток — всегда светла. И самое главное, будем жить одни, в саду, так как домик стоял в глубине участка. Это будет то, что всегда хотел Александр Степанович.

В это время совсем неожиданно прислал нам двести рублей Вересаев. Это, как позже мы узнали, был отклик на отчаянное письмо Грина к Новикову, с которым мы познакомились еще в 1929 году при чтении в Союзе писателей отрывков из "Дороги никуда". Если память мне не изменяет, то так. А может быть, Иван Алексеевич был членом редколлегии в издательстве "Федерация", куда мы устраивали книгу. Письмо Грина к Новикову было вызвано отсутствием ответа от Горького и из Союза писателей о пенсии и туберкулезном пайке. Ввиду очень тяжелого материального положения, Александр Степанович просил Новикова пустить среди писателей подписной лист помощи ему. Иван Алексеевич ответил, что подписной лист нельзя распространять среди писателей, это запрещено. А Вересаев, узнав из разговора с ним о положении Грина, по собственному почину послал эти деньги, очень обрадовавшие Александра Степановича не материальной своей ценностью, а теплом памяти: он всегда с большим уважением относился к Викентию Викентьевичу.

Писательская глухота, как я понимала, камнем лежала на его сердце. И с горечью он говорил: "Они, эти сытые братья-писатели из Союза, видимо, всё еще продолжают считать меня каким-то авантюристом, могущим делать аферу даже на собственном здоровье. Они сами делают всякие, иногда и нечистоплотные делишки, а Гриневский во всём виноват, как и в школе в детстве. А кто из них лично может похвастаться, что я его надул или сделал ему гадость? Один Пришвин считает себя мною обиженным, да и то по собственной глупости. Просто я не знал, что при прививках от бешенства нельзя водочку пить, а он выдумал, что я его погубить хотел. Прежде-то ведь выпивали вместе. Можешь ты найти за жизнь со мною таких, каким бы я нарочно гадость сделал? А что я, пьяный, иногда им злую правду скажу, так вот за это они меня и не любят. И за то, что я таков, как я есть, и живу в своем углу, как хочу. Люди любят животных общительных".

Хотя Александра Степановича и выносили давно уже на воздух, аппетит его не улучшался, а ухудшался. Время еды стало страданием для него и для меня. Снижение аппетита шло вниз постепенно. Поесть надо было упрашивать, иногда со слезами, на коленях у его достели. "Не мучай меня, дружок, когда я захочу есть, то сам попрошу", — говорил мне Александр Степанович и... не просил. Чтобы ввести в него в небольшом количестве качественную еду, я готовила ему мало, но на-сыщенно калорийно. Меня терзали мысли, что же с ним такое? У нас был большой энциклопедический словарь. Я пересматривала в нем всё, что касалось желудка человека. Мелькнула мысль о раке — прочла. Но когда ты невежда, то не можешь судить, подходит то или иное заболева-ние к данному случаю или нет. В очередной приезд Нания я в соседней комнате, где он мыл руки, оставила на столе раскрытый на статье о раке том словаря и, подавая ему воду, молча указала на статью, спросив глазами. Он отрицательно мотнул головой, и, когда я провожала его до калитки, тихо сказал, что у него однажды тоже мелькнула такая мысль, но в последний свой приезд он опять внимательно пальпировал пище-варительные органы Грина, но ничего не нашел.

А Александр Степанович просит меня: "Котофеинька, родная, два дня не проси меня есть, дай отдохнуть, и я сам захочу". Уговорились, что будет пить молоко с коньяком, бульон, чай, кофе с сухариками, а мясного и прочего чтобы ничего ему не предлагала, но и через два дня не стал он лучше есть, только меньше сопротивлялся еде, да в глазах, когда я вносила тарелки, была унылая тоска.

В декабре, как я уже говорила, Союз писателей предложил Грину санаторий в Ялте на месяц. Он просил заменить на феодосийский или открывающийся старокрымский, так как нет у него сил на передвижение (а оно в те годы было до Ялты не так просто), да и холодно. Союз отмалчивался. Наконец, в апреле, после неоднократнейших наших напоминаний, Союз потребовал медицинскую справку для получения туберкулезного пайка в Старом Крыму. Грин уже только это просил.

Медкомиссия, состоявшая из главврача старокрымского санатория Яковлева, заведующего поликлиникой врача Ковалева и представителя горсовета, дала справку: "у больного А.С.Грина процесс в легком, большое истощение. Необходимо санаторное лечение не менее двух месяцев". Справка отправлена 15 апреля 1932 года. Ответ на нее не был получен.

На мой вопрос врачу Яковлеву, каково состояние Александра Степановича, он ответил, что тяжелое, но не безнадежное. Старые процессы обладают способностью стабилизироваться, и тогда общее состояние улучшается.

В эти дни апреля однажды утром рассказывает мне Александр Степанович свой сон: на большой площади перед домом, почти на-против, росли два огромных красивых старых бука рядышком. Он видит, как молния ударила в один из этих буков, и он, под корень сраженный, упал у подножия второго бука, который молния только опалила. "Это, Нинуша, — сказал Александр Степанович, — значит, что я скоро умру, а ты останешься жить".

Все усилия употребляла я, разгоняя такие его мысли, не хотела, чтобы последние минуты жизни, которую он так горячо и страстно любил, от которой жадно брал горе и радость, чтобы эти минуты были отравлены сознанием расставания с нею, уверяла его, что эта слабость временная, что легкая пища, держа его на поверхности, усмирит катар, и тогда врачи разрешат есть всё, и лето, и хорошая пища быстро поднимут его.

И Александр Степанович поверил. Бедное сердце человеческое, он попросил дать ему лишний стакан молока. "Хоть это надо делать регулярно, чтобы удержаться". И много раз потом рассеивала я сердцем своим мелькавшие у него мысли о смерти. Они, видимо, только мелькали, как набежавшая тень. Не были устойчивы и глубоки. Думаю, это потому, что ни разу он не заговорил о том, как я останусь, если он умрет, что я буду делать с собой и с его литературным материалом. А я была единственным человеком, к которому он был привязан всем сердцем и помыслами своими, с которым он был искренен до конца и о котором он сердечно и неустанно заботился. Когда он был здоров, мы иногда говорили о нашей смерти. Теперь этого не было. Мелькающие разговоры о смерти бывали болезненно остры.

Меня эти слова ножом по сердцу полоснули. Ведь мысль о возможной его смерти уже лежала на душе, то прячась на дно, то поднимаясь наверх, так что не мысль эта меня ударила неожиданностью, а то, что Александр Степанович так образно заговорил об этом со мной. Это значит, что мысли о смерти роятся у него в голове, но по привычке сдержанно относиться к горестям, он таил их от меня, и, значит, чувствует себя настолько плохо, что нашел необходимым подготовить меня к этому. Вспыхнув во время рассказывания им сна, я быстро взяла себя в руки и ответила ему спокойно: "Сашенька, это ведь неизвестно, к кому относится. Может быть, это буду я, а может, никто из нас. Ты же знаешь, как умер мой отец — в одночасье. Ты лежишь давно... А бук срезала молния, значит, это что-то неожиданное".

О, Господи! Как часто потом в своей долгой работе медсестрой я видела тот блеск надежды, какой мелькнул в глазах Александра Степа-новича, трепетавшим в гаснущих в глазах тех горемык, за которыми я ухаживала. И, зная, что они безнадежны, до последней минуты утешала и ободряла их, что ухудшение временное. И как свойственно больному человеку в такую минуту этому утешению верить и на краткие мгновения надеяться! Так этот луч мелькнул и в глазах моего дорогого Александра Степановича. И взяв мои руки в свои, он долго держал их у губ. Немного же погодя, он сказал мне: "Нинуша, друг мой, оставим сон в стороне; я хочу, чтобы ты поняла, что я считаю нормальным свое теперешнее состояние. Мне пятьдесят два года, я так изношен, как не всякий в таком возрасте. Ты знаешь, что и жизнь грубо терла меня, и я ее не жалел. За водочку, дружок, все расплачиваются. Твой отец тоже расплатился. Жаль мне тебя, беззащитен ты, мой малый, а книги мои не по времени. Трудно будет тебе. Я внутренне готов к тому, чему быть предстоит. И больше об этом, родная, говорить не будем".

Это был первый и не последний раз, что он так твердо и отчетливо заговорил о своей смерти. У меня сознание, что Александр Степанович так думает о своей смерти, вызвало чувство внутреннего сопротивления. Мне хотелось сделать что-то, чтобы спасти его, а что — я не знала, только душа разрывалась в тоске. И первым делом пошла к монахиням дать им согласие обменять часы на хатку. Оказалось, что в домике вместе с ними живет заведующий молочным заводом, который, по их словам, сразу же освободит помещение, как только заключим купчую. Я совершенно поверила им. Необходимо было срочно перевезти Александра Степановича на новую квартиру, тогда, может, и думки его станут иными, и усилится сопротивляемость организма. Поэтому я сразу заключила купчую с монахинями и с нею пришла к жильцу купленного домика. Но, к великому моему удивлению, он категорически отказался выехать. Оказалось, что монахини даже не предупредили его о продаже. А часы уже были отданы им, и сделка оформлена. Я объясняю жильцу, что муж мой тяжело болен, что для спасения жизни необходимо перевезти его на другую квартиру.

"А мне плевать на вашего мужа и на его болезнь, — сказал этот человек, — пусть он подыхает. А монахинь я выгоню, купчую вашу похерю, сам буду здесь жить".

Я заплакала и, уходя, сказала: "Злые, подлые слова сбежали с вашего языка. Неужели вам не стыдно их? Вы забыли, что у вас есть дети. А вы знаете, как часто жизнь отомщает злым людям..."

Подошла к председателю райисполкома, рассказала ему всё. "Сам я ничего не могу сделать, поговорите с членом коллегии защитников, он поможет", — сказал председатель.

Пошла к защитнику. Он пообещал поговорить с жильцом, а если не удастся его уломать, то подать в суд о выселении.

Александру Степановичу я ничего об этом не говорила. Он знал этот домик как хатку, мог не захотеть в нее переехать. Домик же стоял в глубине участка, был весь на солнышке, и из большого окна расстилался широкий вид на горы и леса, окружающие Старый Крым.

Май проходил, а я никак не могла добиться выселения жильца, чтобы перевезти Александра Степановича. Пошла в поликлинику, чтобы взять медицинскую справку о состоянии его здоровья, нужную защитнику для выселения. В амбулатории был всё тот же Ковалев, зла, причиненного которым, я еще не знала. Справку он мне дал и поинтересовался состоянием Грина. Я рассказала. "Он умирает", — сказал тот лаконично.

А Александр Степанович, считая, что я всё ищу квартиру, с нетерпением спрашивал: "Ничего не нашлось?" Лежал спокойно, говорил, что боли не очень сильны и не часты, даже грелку не всегда хотел, но и есть не хотел. Стал худеть очень заметно. Самые тяжелые минуты дня были во время еды. "Я смотрю, — говорил он, — на твои умоляющие жалкие глазки, хочу сделать тебе приятное — всё съесть, а организм не хочет, прямо противится".

Я доказывала ему, что так он может дойти до предела истощения, а тогда трудно будет организму вновь набирать силы. Не тошнило его, не рвало, только были запоры, но я регулярно очищала ему кишечник. Температура редко-редко доходила к вечеру до 37, Г - 37,2°.

Читал ежедневно газету и, по одной-две странички, книгу, которая ему нравилась, "Конец Шери" Колетт. В эти дни мы много с ним, не торопясь, разговаривали, вспоминали наши славные токсовские дни и поездки, и 1917-1918 годы, когда мы познакомились. Говорили о Вере Павловне, жизнь которой с Казимиром Петровичем, видимо, не удалась, несмотря на то, что он отвечал всем ее представлениям о порядочном муже и человеке. О многом и многом говорили, но никогда ни о чем, наводящем даже на мысли о смерти.

Однажды, когда еще жили мы на Октябрьской, в конце мая, я, не заходя в дом, прошла в глубину сада к Александру Степановичу, лежавшему на койке под яблоней. Глаза его ласково теплились мне навстречу. Сбросив шляпу, я присела около него на скамеечку и прижалась головой к его руке. "Как ты хорошо, Собинька, сегодня смотришь, — сказала я, — тебе на душеньке славно?" — "Нет. Просто я смотрю на тебя с удовольствием. Знаешь ли ты, Нинуша, что ты интересная женщина?" — "Нет, Собик... И даже не люблю этих слов, что-то в них не от моего существа. И, слыша их, мне хочется сунуть голову под мышку. Почему ты их сказал? Ты же их никогда мне не говорил..." — "Да залюбовался тобой, и жалко, жалко стало тебя, беззащитную, ведь ты беззащитная..."

У меня слезы полились из глаз. Что-то в нервах было на самом краешке, и слова Александра Степановича взбудоражили ту напря-женную внутреннюю власть над собой, какую я все эти месяцы куль-тивировала в себе, стараясь всем существом и обстановкой вокруг вносить покой в его душу. "Поплачь, поплачь, родная", — говорил он, гладя меня по голове. Вот и все наши откровенности.

В конце мая приехала из Феодосии Мария Павловна, жена Бориса Степановича Гриневского, привезла в подарок хороших папирос и красивые носки, которые он с удовольствием сразу же надел. Теперь уже было тепло, и Александр Степанович большую часть дня лежал под орехом или в заветренном закоулочке около дома. Я же, ничего ему не говоря, билась за квартиру. Получалось, что ни часов у меня не осталось, ни новой квартиры для Александра Степановича. Однажды он, зная, что часики я всегда ношу на руке, спросил: "Где они? Не продала ли ты их, Нинуша? Смотри..." Но я, не покраснев, объяснила ему, что у браслета сломался шарнирчик, и я отдала их Марии Павловне для починки в Феодосии. Я приходила в отчаяние, так как защитник что-то "тянул", а посоветоваться мне было не с кем. Сделка моя с монахинями, по существу, была незаконной: домик по купчей (и в действительности) стоил около пятисот рублей (не помню точно), а часы по оценке часовщика ценились в то время две тысячи рублей, и за золото ничего не разрешалось покупать. Всё оно шло через торгсин.

Чтобы поднять настроение Александра Степановича, я сказала ему, что монахини, видя, что я не хочу менять часы на домик, предложили мне его в долгосрочную аренду, так как собираются выехать из Старого Крыма. Согласен ли он на это? Но там есть еще жилец, который должен выехать. "Куда угодно, детка, вези меня, только поскорее из этой осто-чертевшей квартиры", — радостно соглашался Александр Степанович.

А жилец всё не выезжал, несмотря на то, что я снова и снова к нему ходила и просила. Даже предложила ему ту квартиру, в которой мы жили, большую, лучшую, чем та хатка. С хозяйкой нашей квартиры я договорилась: она охотно сдавала ему, рассчитывая, что, кроме квартирной платы, ей что-нибудь перепадет и с молочного завода. По его зарплате цена за квартиру, где мы жили, была такая же, какую он платил монахиням по найму, да и они еще жили вместе с ними в маленькой кухне.

В ответ на мое предложение он сказал: "Не лезьте больше ко мне, не уеду и всё. И больше не появляйтесь здесь. Выгоню..."

И, о чудо! 6 июня 1932 года, вечером, он неожиданно приходит к нам, просит меня выйти в сад и предлагает немедленно обменяться квартирами. Взволнованная и обрадованная, я даже не спросила, почему такой резкий поворот, а немедленно повела его к хозяйке нашей квартиры, жившей в этом же дворе. И сразу вместе с ним — в купленный домик. Тогда мне стало понятно его неожиданное согласие: одна из монахинь заболела, и врач предположил, что у нее брюшной тиф. Тиф был лучшим для меня адвокатом. Я не боялась никакой заразы, мне было важно скорее перевезти Александра Степановича в новое жилье. Договорились относительно переезда: я нанимала подводу и привозила свое имущество, на эту же подводу он грузил свое и обратно везли снова наше.

Прибежала домой такая радостная, какой давно не была: "Сашенька, Сашенька, родной мой, жилец согласен взять нашу квартиру, и я завтра утром смогу уже перевезти тебя туда, в солнечный домик!" От моего известия Александр Степанович даже весь излучился улыбками: "Наконец-то я покину это мрачное, надоевшее мне гнездо!" — радостно воскликнул он.

Тем же вечером я договорилась с Григорием Литвиненко, возчиком, о подводе, и со знакомой поденщицей — о побелке комнаты, в которой ляжет Александр Степанович, сразу после того, как жильцы вынесут свои вещи.

"Ты, Нинуша, с утра увези меня в новую квартиру, устрой кровать на воздухе, там, я помню, будто хороший садик. Я буду спокойно лежать и смотреть, как вы перевозитесь, и у тебя же всё время под рукой буду", — попросил Александр Степанович. Так я и сделала.

Ранним утром первая подвода увезла всё необходимое для комнаты, где будет жить Александр Степанович, и весь обиход для него, для пребывания целый день на воздухе. Комнату, где лежал он, я не тревожила, чтобы не беспокоить его. С обратной подводой возчик привез вещи жильца из большой комнаты, которую сразу же начали белить, и мазать пол. Мы на матраце перенесли Александра Степановича на подводу и шагом поехали в новое наше жилье, под тенью развесистого ореха уже стояла приготовленная кровать, столик и несколько стульев. Александр Степанович с довольным видом оглядывался вокруг. Перенесли его на кровать.

"О, Нинуша! Как мне здесь нравится: светло, и домик выглядит славно — крошка на солнышке!" Когда-то, еще в начале нашего переезда в Старый Крым, нам предлагали этот домик в аренду, но Александр Степанович фыркнул: "Ну вот, избенка какая-то! Не хочу!"

Быстро шел переезд. Обе стороны были равно заинтересованы. К полудню комната Грина была побелена, полы хорошо вымазаны глиной с половой , в домике полы были земляные и посыпаны свежей душистой травой. Монахинь, живших в кухоньке, я не трогала: нельзя же было тревожить больную, у меня самой на руках был больной.

Ел Александр Степанович в тот день, как ни разу за последние два месяца: видела, что ест с аппетитом и нет тоскующего взгляда. Как стал спускаться вечер, он мне и говорит: "Меня не надо нести в домик, хочу сам пройти". — "Да ты же упадешь! Что ты!" — "Ты меня возьми за талию, а я тебя обниму за шейку", — так и побрели тихонько в наше новое жилье. Я предупредила Александра Степановича, что полы в домике земляные.

"Да разве это важно, Нинуша. Самое главное, что мне здесь сразу понравилось, грудь задышала свободно, какой-то гнет, который я испытал на Октябрьской, ушел с души", — говорил он.

Его кровать стояла у широкого трехстворчатого окна, располо-женного невысоко от земли. В него заглядывали головки расцветавших лилий, а в другое окно, у ног Александра Степановича, протянула свои ветви невысокая сливка. Из окна у постели открывался широкий вид на уходящие к реке черепичные крыши старокрымских домиков и окружавшие Старый Крым покрытые лесом высокие холмы. Заходящее солнце обливало их розовым светом. "О, Котофеинька, мой дорогой, как здесь красиво, и как мне сегодня хорошо! — воскликнул Александр Степанович, когда улегся в постель и посмотрел в окно. — Глазам моим есть теперь на чем отдохнуть. Пра-вильно мы сделали, что сняли этот домик! И сад мне понравился: он не культурно-выгодный сад, а просто деревенский запущенный уголок".

Не зная, какое он вынесет впечатление от домика и от исчезновения часов, я еще ничего ему не говорила, что домик наш. Но то, что он ему понравился, и всё понравилось в такой суетливый неуклюжий день, было приятно. И я решила, что на сегодня хватит впечатлений, а завтра всё расскажу.

Ночью Александр Степанович спал хорошо, ни разу не курил. Я спала в этой же комнате на кушетке. Наутро он встретил меня таким хорошим светлым взглядом, что сердце мое дрогнуло от радости: "Господи, помоги! Неужели новое жилье явится для него целебным эликсиром..."

Александр Степанович, не отрываясь, смотрел в окно. Восходившее солнце заливало веселым светом скромную белую комнатушку. Начало лета — всё щебетало и цвело. Как солнышко стало пригревать, он попросился под орех. Опять я его вела, и не могу сказать, чтобы он спотыкался или от слабости висел на мне. Шли очень, очень медленно. Мать хотела помочь с другой стороны — он отказался. Позавтракал тоже хорошо: съел что-то горячее и выпил чайку. Оставив его под орехом, я занялась устройством жилья и, немного поработав, снова пошла к нему под орех.

Сад был запущен, зарос густой травой, в которой в тот год цвело очень много диких маков. Этот ковер подходил к самой кровати Алек-сандра Степановича. В траве недалеко от него сидела маленькая четы-рехлетняя девочка с большими черными серьезными глазами. Ее красное платьице алело в зелени, как маки, из которых она плела венок. Это была Клерочка, племянница жены Бориса. Бледный, худой Александр Степанович спокойно, ласково поглядывал на ребенка. Весь в белом, в переливчатой тени ореха, малютка в траве у его ног — это являло собой такую прекрасную картину, что я невольно залюбовалась ею.

"Что, Нинуша, так ласково смотришь? — спрашивает Александр Степанович. — Мне сейчас хорошо и спокойно, словно я в собственном доме. И этот клопик славно копошится в травке. Как хорошо, что дети не сознают своей прелести..."

Видя такое доброе состояние Александра Степановича, я решила им воспользоваться и рассказать о домике: "Тебе, Собинька, нравится здесь?" — "Очень. Давно я не чувствовал такого светлого мира. Здесь дико, но в этой дикости — покой. И хозяев нет". — "Хорошо бы такой домик иметь нам", — говорю я. "Конечно, хорошо, да разве можем мы об этом счастье думать теперь, — бедняки мы горькие".

Весною 1931 года учитель Ананьев, немного комиссионерствовав-ший, очень уговаривал Александра Степановича купить дом некоего В.Савина. Он, видимо, думал, что у писателя-то деньги есть. Грин объяснил ему, что денег у нас очень мало, и ничего покупать мы не можем. Тот настаивал, обещая, если у нас денег не хватит, достать под проценты. Нас это никак не устраивало: мы только что освободились от многолетнего житья "под проценты", литературных перспектив впереди не предвиделось никаких; страшно было оказаться в совсем безвыходном положении, и мы отказались категорически. Ананьев прислал Грину обиженное, претенциозное письмо. Чудак!

Спрашиваю Александра Степановича: "А, может быть, тебе больше нравится дом Савина, ведь он большой, настоящий?" — "Нет. Тот дом на север, сад под уклон — неуютно. Этот же, хоть и хатка, и сад дик, да к сердцу больше лежит". — "Так что, если у нас была возможность, ты купил бы его?" — "Ну, купил бы. Да что ты, Котофей, ко мне, как следователь, пристаешь?"

Тогда я, вынув из кармана фартука купчую, подаю ее Александру Степановичу: "Читай и на меня не сердись".

С недоумением развернул он документ, начал читать — и вдруг розовая волна радости осветила его бледное лицо. Он поднял на меня заблестевшие глаза, схватил мои руки, долго держал их молча, прижав к глазам, и крепко-крепко поцеловал. Я дрожала от радости.

"Нинуша, моя родная, какой ты ангел. Наконец, у нас свой кро-шечный уголок. Если бы ты знала, как это хорошо. Мне хорошо здесь, я радуюсь, и словно здоровье вливается в меня. Может быть, сладкое сознание, что у нас свой уголок, будет эликсиром жизни для меня... Почему же ты меня раньше не порадовала?" — "Боялась, Сашенька. Ведь это часы, и жилец не выезжал". — "Дурачок ты мой малый, что часы перед этой радостью. Ведь здесь-то я обязательно напишу "Недотрогу", и будут снова часы".

День прошел в высоком настроении, в мечтах и разговорах о бу-дущем, о цветах, какие посадит Александр Степанович, о деревьях, о счастье иметь свой маленький уголок. Могу сказать, что это был один из самых светлых и радостных дней в нашей жизни, и до сих пор душа моя счастлива, что для него это был светлейший день во время всей болезни.

Так прошло еще три дня в добрых мечтах, в уходе за чувствовавшим себя лучше Александром Степановичем. Он ел в эти дни хорошо и утром, и вечером, шел к постели, только опираясь на меня. Мечты о выздоровлении его всё крепче и крепче овладевали мною, когда на пятый день утром после завтрака он сказал мне, что сегодня не хочет в сад, полежит в домике, так как чувствует себя неважно. Что болит? Вялость, и ноет в желудке. В предыдущие дни он ни на что, кроме слабости, не жаловался. Дала грелку и пошла на телефон спросить, когда приедет Наний, предыдущий выходной он пропустил. Мне ответили из Инфизмета, что он вернется через неделю. Выехал в командировку в Симферополь.

Дома Александр Степанович успокоил меня, что боли в желудке утихли, но есть в тот день ничего не хотел. Выглядел очень утомленным и бледным. На другой день опять не захотел в сад. Я предложила переносить его, как это делали на Октябрьской улице. Он отказался. "Здесь из окна виден такой красивый простор, что не грех мне и полежать в домике, тем более что и всё тело как-то завяло. Не хочет двигаться", — говорил он. Из-за отъезда Нания Александр Степанович больше двух недель будет без врача. Я решила пригласить доктора Яковлева, хотя он и не нравился Грину: декабрьское, чуть насмешливое впечатление держалось в нем твердо. Пошла в санаторий, пригласила врача, напомнив ему зимний и апрельский диагнозы. Сказала, что постоянный его врач в командировке. Яковлев пообещал прийти, но ни в тот, ни в следующий день не пришел. А тут у Александра Степановича неожиданно, без видимой на то причины, началась сильная рвота, впервые за его болезнь. О зимней, после зайца, я не думала: там была водка и заяц. Вырвало коричневой массой, а после рвоты, по словам Александра Степановича, стало легче. Я очень испугалась и, захватив рвоту, побежала к врачу, рассказала, что произошло с ним, и просила помочь поскорее.

Когда я, возвратясь из санатория, сказала Александру Степановичу, что к нам придет Яковлев, он остался не очень доволен. Под вечер врач пришел к нам.

Долго доктор сидел у Александра Степановича, внимательно ос-матривал, прослушивал, ощупывал и расспрашивал его. Обещал вы-писать лекарство, которое успокоит боли в желудке, и, извиняясь, что торопится в санаторий, где тьма работы, попросил дать ему помыть руки. Так как в домике у нас еще не было умывальника, я повела его к тазу, стоявшему в саду. Поливая на руки, спрашиваю: "Почему у Александра Степановича рвота?" — "У вашего мужа рак желудка. Я это увидел, как вошел в комнату. Года два работал в клинике профессора Оппеля, и у меня есть некоторый опыт в распознании раковых болезней даже по внешнему виду".

Мне хотелось кричать от боли, ведь это же полная безнадежность, а мне надо было молчать, чтобы в раскрытые двери Александр Сте-панович ничего не услышал, надо было сделать спокойное лицо. О, Господи! Бедный ты мой, терпеливый мученик... Я только тихо сказала врачу: "Пошлите меня сразу же в аптеку".

Вернувшись в домик, врач написал рецепт и сказал, чтобы я пошла с ним за лекарством, он выдаст его из санаторной аптечки.

"Это морфий, Александр Степанович, так что не злоупотребляйте им, а то еще наркоманом сделаетесь", — засмеялся он.

"Ну вот еще выдумали! Я никогда наркоманов не любил. Приходите, доктор, еще ко мне", — приветливо сказал Грин.

По дороге врач сказал мне, что он уверен, почти уверен, что это рак. "А зимой и весной вы не находили этого: вы находили туберкулез легких. Потом, я слышала, что при раке желудка бывают мучительные боли — у Александра Степановича острых болей никогда не было. Как же так?" — "Смотря где рак расположен, иногда он проходит без острых страданий. А что я нашел у вашего мужа остаточные явления туберкулеза легких и не увидел рака, то это бывает: болезнь в тот момент более активная заслонила другую, менее активную. От того-то он и не выздоравливает от первой, мешала общая интоксикация. Ухудшила всё положение невозможность полного клинического обследования", — отвечал Яковлев. "А операция?" — "Невозможно. Далеко зашедший случай". — "А если бы в самом начале?" — "Тоже нельзя ручаться. Рак внутренних органов — почти всегда заболевание безнадежное". — "Что же сделать, чтобы облегчить состояние Александра Степановича?" — "Теперь только морфий — дать покой его нервам". — "Но, может быть, всё-таки это не рак? Я однажды зимой думала об этом и сказала лечащему Александра Степановича врачу. Он отрицал рак, говоря, что это только катар желудка и атония кишок из-за длительного лежания. Может быть, доктор, вы встретитесь с этим врачом? Он на днях вернется из командировки, и я ему позвоню". — "Очень хорошо, мы обсудим и посоветуемся". Выдал мне из аптечки раствор морфия и рекомендовал давать сначала семь-восемь капель только при жалобах на боли, а позже придется перейти на подкожные инъекции морфия. "Это единственное, чем мы можем облегчить состояние вашего мужа", — закончил он. "Как с едой? Александр Степанович очень плохо ест". — "Не насилуйте, это лишнее страдание. Только что хочет и когда хочет. Лучше делайте питательные клизмы. Молоко с коньяком продолжайте". И научил всему, как и что надо делать. Уже было темно, когда возвращалась домой. И также безнадежно темно на сердце. Александр Степанович ждал меня с нетерпением: "Ну, что он тебе наговорил?" — был первый его вопрос. "Сказал, что тебя мучает застарелый катар желудка, которым страдают все много пьющие люди, что желудку надо дать временный отдых, есть только тогда, когда он захочет по-настоящему. Пить молоко с коньяком, крепкий бульон и два раза в день питательную клизму из бульона или сливок, яиц с прибавкой небольшого количества коньяку. И при болях принимать выписанное им лекарство, которое он сам приготовил в аптечке санатория. Завтра сдать в лабораторию санатория мочу и рвоту, если она будет. Вот и всё". — "Вот и хорошо. Знаешь, этот раз он мне больше понравился, чем зимой. Был очень серьезен и не болтлив. И про еду разумно сказал. Будем лечиться опять по-новому..."

Дала Александру Степановичу семь капель морфия. Минут через пятнадцать он, удивляясь, констатировал, что боль под левым подре-берьем исчезла, и крепко заснул. Всю ночь спал не просыпаясь. Утром проснулся бодрый и даже веселый. "Сколько же раз ты будешь мне давать это благодетельное лекарство?" Сказала, что не более двух раз в день и только при болях. Спросила, болит ли? Александр Степанович сказал, что не болит, а как-то грустно скулит. Я дала ему лекарство и сделала очистительную и питательную клизмы.

Как несравнимо слабее он стал, чем два месяца тому назад, да чего там — чем две недели назад! За свою двадцатилетнюю медицинскую работу много больных я пропустила через свои руки, много среди них было очень тяжелых, многие кончали свою жизнь на моих руках, но такого, как Александр Степанович, терпеливого, спокойного, доброго и нетребовательного, я знаю только одного его. А когда особенно про-является истинный характер человека, как не в тяжкой болезни.

Позвонила в Инфизмет. Наний всё еще был в командировке. Просила передать ему просьбу о консилиуме. Врач Яковлев стал посещать Грина через день. Ничего от декабрьского петушинства даже не мелькало в его разговорах с больным. Боли, благодаря морфию, почти не чувствовались. 30 июня Наний приехал с профессором Струевым. Около часу они осматривали, ослушивали, расспрашивали Александра Степановича, давая ему время от времени отдых. Потом попросили помещение, где могли бы посовещаться. Так как монахини еще находились в кухне, а моя комната была забита вещами, то я устроила им стол в саду под орехом. Меня они опять попросили удалиться. Я пошла к Александру Степановичу. Он лежал бледный, утомленный. "Ох, как я устал, Ниночка! Всего меня наизнанку вывернули. И расспрашивали обо всём чуть ли не с Адама".

Попросил попить молока с коньяком и коньяку побольше — на усталость, а попозже — морфий.

Неожиданно, пока врачи совещались, почтальон принес бандероли с двадцатью пятью авторскими экземплярами "Автобиографической повести" и перевод на пятьсот рублей. Подала Александру Степановичу несколько синих книжек. Он жадно схватил их, разложил вокруг себя, раскрыл одну на заглавной странице, и вдруг каким-то необычайно глухим голосом говорит: "Нинуша, голубчик, что же это такое?! Я не вижу, не могу прочесть ни одной строки, только темные полоски вижу! Но ведь тебя-то я хорошо вижу! Что же это такое? Страшно..."

Испугалась и я, но сразу же стала его успокаивать: "Сашечка, родненький, не волнуйся! Это ты очень утомился. Врачи тебя намучили, а так как ты слаб, то зрение временно ослабело. Это пройдет. Возьми меня — я же хорошо вижу, а сам знаешь, без очков ни писать, ни читать не могу, тоже только полоски вижу. Тебе нужны очки, конечно, слабее моих, так как я их ношу уже несколько лет".

Стоя около него на коленях, я гладила и целовала его, прося не бояться. "Милая, как ты можешь целовать меня, такого больного? Я сам себе противен".

Спросил, есть ли у меня деньги заплатить врачам. "Есть. Продали кое-что, да у Марии Павловны взяла пятьдесят рублей. А теперь получим перевод и отдадим ей долг". — "Да... Это моя последняя рубашка. С кожей содранная..." — грустно сказал Александр Степанович.

Мне никогда не забыть этой картины: смертельно бледный Грин, и на белом одеяле вокруг него разбросаны синие книжки. Автобиография — тяжелое начало жизни встретилось с не менее горьким и тяжелым концом талантливого, светлого, жизнелюбивого и уважающего жизнь писателя. Где справедливость?

"Я хочу дать врачам на память о консилиуме по книжке. Как ты думаешь, это не будет назойливо?" — говорил он, любовно перебирая страницы. "Если бы я была врачом, меня такой подарок обрадовал бы".

Совещались врачи долго. Возвратясь к Александру Степановичу, профессор сказал, что находит у него застарелый бескислотный катар желудка, заболевание печени, временно переводит его на питательные клизмы и некоторые процедуры, а недели через две они они снова соберутся около него. Постоянно навещать Александра Степановича будет доктор Яковлев.

"А морфий, назначенный им, могу я продолжать? — спросил Грин. "Можно, но только при болях. Не увлекайтесь им". Александр Степанович поблагодарил их и подарил каждому по книжке "Автобиографической повести". "Это бесплатное приложение к гонорару", — пошутил он: "Только вот я, автор, не мог прочесть заголовок книги — ослеп. Очень сначала испугался, да жена успокаивает меня, что это от усталости и слабости, что потом пройдет. А как вы находите?"

Врачи посмотрели глаза Александра Степановича, расспросили его и утешили, что это действительно временное явление — от усталости. Я слушала, понимала, что ложь мою они поддерживают, и сердце исходило от боли, тоски, жалости и безнадежности. Уходя, врачи дали мне рецепты на раствор морфия. Провожая их к калитке, я услышала: "Ваш муж безнадежен. Через одну-две недели — конец. Осмотр и анализ мочи подтверждают это". Вот и всё. Значит, кончилось мое счастье. Больше не чувствовать мне нашей общей душевной слиянности, которую никакая боль, никакая обида, никакая горечь не могли затмить. Никогда уже мне не испытать такой душевной гармонии, как за одиннадцать лет жизни с Александром Степановичем. И одна забота легла на душу: не омрачить его последние дни своей печалью, всячески облегчить их ему.

Вечером пришел доктор Яковлев. Александр Степанович, приняв за час перед тем морфий, чувствовал себя неплохо, разговаривал с ним о его работе в Ленинграде. Рассказал ему о своем декабрьском о нем впечатлении. Уходя, Яковлев сказал мне, что будет ежедневно заходить, чтобы ему было спокойнее. Говорили мы наспех. Я не хотела, чтобы Александр Степанович думал, что я о чем-то совещаюсь с врачом: он думал о смерти, а мои разговоры с врачами подчеркивали бы это в его внимании. А думал — я знаю. Так однажды я, как обычно, сидела у его кровати, отдыхала от чтения вслух газеты — только дней за семь до смерти он перестал ею интересоваться. Читала ему коротко, только смысл последних интересных событий, он и говорит мне: "Не люблю я одну здесь вещь..." — "Какую, Собик? Я ее уберу", — удивилась я. "А как ты думаешь — что?" Я стала показывать на разные вещи. Он отрицательно качал головой. Потом, когда я не могла угадать, показал мне на стоявший на окне будильник. "Вот — это. Он не возвращает прожитых мгновений..." — и задумчиво замолчал. Я поняла, чего он не досказал: "...и приближает конец..." Значит, думал, что уходит. От Александра Степановича я не отходила, боялась потерять каждую минуту близости с ним, боялась, что он захочет что-нибудь сказать мне, а меня не будет рядом, и ему станет горько. Один только раз, воспользовавшись тем, что он задремал после приема морфия, я, оставив его на попечении матери, быстро сходила в санаторий, чтобы подробнее расспросить доктора о болезни.

"Я остаюсь при своем мнении — рак желудка. Наний и Струев со-гласились со мной. Между прочим, я не доволен доктором Нанием: он не делал всех анализов, какие были нужны для выяснения клинической картины. Потом мы поговорим об этом подробнее. Ваш муж будет изо дня в день слабеть. Под морфием особых страданий не будет".

Я не отходила от него, не спала и видела, как с каждым часом, капля за каплей, из него уходила жизнь. Морфий делал свое дело: Александр Степанович почти не испытывал страданий, слабел. Стал говорить медленно. Иногда сознание его было совершенно ясным, иногда не затемнялось, а как-то путалось. Когда он говорил ясно и отчетливо, мне казалось, словно внутри, между словами, он проходил большие расстояния. В одну из ясных минут он выразил желание видеть у нас кого-либо из писателей, нас ведь никто из них не посетил, хотя многие жили в Коктебеле. Я немедленно написала Максимилиану Александровичу Волошину, прося его передать желание Грина тем писателям, которые знали его, рассказала о состоянии больного. Ответа не получила, никто из писателей не приехал, а в эти месяцы дом Волошина был полон ими.

Другой раз Александр Степанович говорит мне: "Нинуша, посмот-ри-ка на эти розы". Около него на окне в широкой стеклянной вазе стоял букет разных роз. "А что?" — спрашиваю. "Вот эта белая никого тебе не напоминает?" — и указал на большую белую увядающую розу "Снежная королева", свесившую с края вазы свои блекнущие лепестки. "Никого, Сашенька. А тебе?" — "Нину Шенгели она мне напомнила".

И еще — дня за четыре до смерти спрашивает меня: "Откуда ты взяла этот коврик над дверью? Раньше у нас такого не было. Очень, очень хорош — это шведский Христос отдыхает". Над дверью ничего не висело, и я, думая, что Александр Степанович испытывает меня, говорю: "Но, Сашенька, там же нет коврика". — "Ну, как же нет! Есть, Нинуша. Я ясно вижу: Иисус сидит, отдыхая. Очень хорошая работа".

Дней за семь-шесть до смерти Александр Степанович неожиданно выразил желание поесть пельменей со свежим огурцом. Потрясенная и очень обрадованная его желанием, я поспешила сказать об этом матери. Ведь уже столько дней он жил только на молоке, бульоне и питательных клизмах, да и то иногда жаловался на боли. Мать быстро всё приготовила для пельменей, а огурца нет. Обегала весь Старый Крым — ни у кого нет: весна была поздняя, и огурцы только еще начали завязываться. Вернулась огорченная, и решили мы дать пельмени без огурца. И надо же, что в минуту наших сетований приходит знакомый рабочий, который пилил и колол когда-то у нас дрова. Он ездил в Симферополь и привез Александру Степановичу в подарок парниковый огурец. Всё в порядке.

Александр Степанович с настоящим аппетитом съел несколько пельменей и весь огурец. И видно было, что действительно этого ему захотелось. У меня даже мелькнула робкая надежда: а вдруг врачи ошиблись, и у него наступил поворот к лучшему.

"Наелся, как никогда. Видишь, Нинуша, что значит отдохнувший от насилия желудок — сам запросил", — радовался Александр Степанович. В это время пришел доктор Яковлев. И ему похвастался, и велел его угостить пельменями. У Александра Степановича возникли очень хорошие отношения с этим молодым врачом, навещавшим его ежед-невно. Он не мучил Александра Степановича осмотрами, спросит о самочувствии, посоветует что-нибудь, расскажет санаторские новости. Как-то по-сыновнему мягко он относился к больному Грину.

"А ведь хороший парнишка, — как-то сказал мне о нем Александр Степанович, — и не глуп, и заботлив. Если бы не прописанный им морфий, я всё бы от болей мучился".

Часа через три после радостной еды пельменей Александра Сте-пановича мучительно рвало. Истомленный, осунувшийся, лежал он молча. Болей, по его словам, не было.

За два дня до смерти Александр Степанович захотел увидеть свя-щенника. Не прямо сказал он мне об этом, а, посмотрев на икону, висевшую в углу, говорит: "А мы, Нинуша, еще не служили молебна, переехав в этот наш собственный домик. Надо бы отслужить". Мы никогда не служили молебнов, переезжая в новое жилье, никогда не говорили о последнем прощании с жизнью. В Старом Крыму Александр Степанович очень хорошо относился к священнику, академику Михаилу Полунину, но тот еще в начале болезни Грина позволил себе великую бестактность и грубость, требуя от меня, чтобы я посоветовала Александру Степановичу исповедоваться и причаститься. Рассердясь на мой отказ, священник так стал кричать, что Александр Степанович в соседней комнате всё услышал. И, когда я выгнала священника и вернулась к больному, он попросил меня, сказав, что всё слышал, если он когда-либо будет умирать, то не звать Полунина, а первого с улицы встречного, и он ему поведает о своих грехах.

В желании Александра Степановича отслужить молебен я увидела ощущение им приближающейся смерти. Речь его стала еще медленнее, но была точна. Позвала старенького-старенького священника греческой церкви, отца Владимира, который ежедневно в совершенно пустой церкви служил с псаломщиком полную службу. Предупредила его, что он идет к тяжелому больному, который, должно быть, захочет исповедоваться. Так и оказалось. Когда я пришла со священником, Александр Степанович, не говоря о молебне, сразу же попросил меня на минуту уйти из комнаты — ему надо поговорить с батюшкой.

Священник, уходя, сказал мне, что Александр Степанович испо-ведовался и причастился. После его ухода Александр Степанович позвал меня и мать. Мы поцеловали его. Он посадил меня на кровать и, взяв мои руки в свои, ослабевшие, стал рассказывать свою беседу со священником. "Он предложил мне забыть все злые чувства и в душе примириться с теми, кого я считаю своими врагами. Я понял, Нинуша, о ком он говорит, и ответил, что нет у меня ни зла, ни ненависти ни к одному человеку на свете, я понимаю людей и не обижаюсь на них. Грехов же в моей жизни много, и самый большой и тяжелый из них — распутство, и я прошу Бога отпустить его мне". Сказал это, поцеловал мои руки и устало откинулся на подушки. Я поцеловала Александра Степановича и сказала, что ничем ни перед кем он не грешен, ибо любил и творил. Он слабо улыбнулся и еще раз поцеловал мне руку.

Зачем сказал он мне это? До сих пор не знаю и, должно быть, знать не хочу. Я имела своего Александра Степановича, он давал мне счастье — больше мне ничего не было нужно. Если он сказал это, думая, что после его смерти я узнаю нечто, могущее в моей памяти исказить его образ, то напрасно боялся. Мне известно, что пьяный человек не властен над своими низшими инстинктами, что в нашей жизни могло случаться нечто, загрязняющее ее.

Это было 6 июля к вечеру. Александр Степанович заметно слабел, еще говорил сознательно и ясно, но замедленно. Ночью то дремал, то просыпался. Говорил, что ноет в желудке. Дала ему восемь капель морфия, после чего он заснул на несколько часов. 7 июля, проснувшись часов в десять утра, он попил немного молока с коньяком и просил не беспокоить его клизмами. Паузы между словами были долги, казалось, что мозг его с трудом образует слово. Пришел врач, сказал матери, что это конец.

Смертный час Утро 8 июля. Всю ночь слабеющий с каждой минутой Александр Степанович то дремал, то просыпался. Молчал. Лежал с открытыми глазами. Два раза сказал коснеющим языком: "Курить". Тогда я рас-куривала папиросу и держала у его губ, сам он уже не мог твердо сжать ее губами. Затянувшись раз-другой, отвертывал голову в сторону, тогда я вынимала папиросу. На мои вопросы, не больно ли где? — легким движением головы говорил: "Нет". В семь часов утра еле слышно сказал: "Очень мне больно". Лицо исказилось страданием. Ввела ему морфий под кожу. Через несколько минут задремал. Спал недолго. Широко раскрыл свои так нежно и остро прежде видевшие глаза и еще менее внятно, чем прежде, прошептал: "Теперь всё хорошо..."

Бледное истощенное лицо его было полно предсмертной истомы, глубокие темные тени легли под глазами, у губ и крыльев носа. Взгляд из усталого, но живого, постепенно делался тяжелым и мутноватым, словно подернулся голубовато-серой пленкой.

Яркие лучи солнца наполнили комнату и легли на его лицо и грудь. Он слабо шевельнул рукой, словно отгонял их. Я опустила штору. В светлой тени ее лежал он, неподвижный и молчаливый, вперив мутнеющий взор свой в окно, находящееся в ногах его кровати, из которого в комнату заглядывала зеленая ветвь сливы.

Вдруг что-то сдвинулось в его неподвижном лице. Я склонилась над ним, ловя, что ему нужно. "Помираю..." — не то глухо простонал, не то тяжко прошептал он голосом уже не от мира сего, чуть приподняв голову с подушки и смотря мне прямо в лицо каким-то важным и на мгновение ясным взглядом. Как стало страшно... Затем уронил голову на подушку и снова затуманенным взглядом уставился на ветвь в окне.

Склонясь близко к его лицу, я тихо и нежно говорила ему о нашем прошедшем счастье, о любви и благодарности, что он дал мне ее. Мне страстно хотелось, чтобы догорающее его сознание уходило со словами ласки и нежности, а не со стенаниями. Руку его я держала в своей. Он лежал, не проявляя признаков жизни, кроме дыхания.

Пришел врач, посмотрел на Александра Степановича и тихо сказал мне, что он без сознания. Всё равно, держа его холодеющую руку в своей, я встала на колени около него и читала ему любимую нашу молитву "Отче наш", впервые чувствуя всю силу и напряженность ее прекрасных слов. Ведь никто не знает, что испытывает умирающий, потеряв сознание, и постоянны ли эти минуты. Мать и Мария Павловна стояли на коленях у двери и тихо плакали.

Уже давно я знала, что Александр Степановиг умирает, и душа моя хотела одного: не смутить его последние минуты, проводить его из жизни так, как я хотела бы себе. Он когда-то, давно, говорил мне, что хотел бы умереть как христианин: спокойно, без недобрых чувств, чтобы в последние сознательные мгновения его жизни музыка провожала его. Музыку дать ему я не могла, могла только — любовь и покой.

Дыхание Александра Степановича стало прерывистым, длинные паузы сменяли редкие вздохи. Что-то заклокотало в его груди.

"Пусть будет тебе, голубчик мой, легко там, куда мы все уйдем. Спасибо тебе за всё..." — говорила я, целуя его холодеющую руку.

Последний вздох — и не стало Александра Степановича. Ровно в шесть с половиной часов прекрасного июльского вечера, вечера, в какие он испытывал грусть.

Несколько часов мы с матерью просидели около него в полном молчании и грусти. Мария Павловна ушла — боялась умерших.

Не много людей нас посещало, и в эти псздние часы никто не пришел, никто не нарушил ненужными словами и вопросами горьких минут моей разлуки с Александром Степановичем. Слез не было. Они высохли в последние предсмертные его дни и пришли позже, когда душа, оставшись одна, ослабела. Мне всё время казалось, что я падаю в пропасть — это были следы двухнедельного бдения у его постели. Сначала мы с матерью по очереди бодрствовали около него, а, узнав от врачей, что дни его сочтены, я сидела одна: он уходит, это последние считанные минуты моей жизни с ним, и он должен чувствовать меня около себя каждое мгновение.

Он ушел. Своими руками я должна проводить его до могилы, у меня хватит сил последний раз позаботиться о моем ушедшем друге.

Вместе с матерью мы обмыли и одели Александра Степановича. Положили его на стол, на котором он писал в Старом Крыму, а под голову поставили ломберный, любимый им столик, который он сам купил и за которым писал в Феодосии.

Ночью сообщила врачу о смерти Александра Степановича, в санато-рии у садовника попросила цветов и покрыла ими его тело. Остаток ночи провела возле него. Завтра он навсегда уйдет от меня. Навсегда уйдет мое счастье, любовь, наполнившая мою жизнь, раскрывшая и обо-гатившая мою душу. Бытие, пройдет время, смягчит остроту утраты, печали, но любовь и благодарность никогда не уйдут из моего сердца.

Летом, на юге, нельзя задерживать похороны. Александра Степа-новича хоронила на следующий день — девятого июля.

Утром весь городок знал о смерти Грина. Многие незнакомые люди приходили прощаться с ним, усыпали его цветами. Нашлись добрые, пожелавшие помочь мне в похоронах.

Рано утром я пошла к тому старенькому священнику, отцу Влади-миру, который шестого июля исповедовал Александра Степановича, попросить и похоронить его. Но он с грустью отказался, боясь неприят-ностей от своего непосредственного духовного начальства, то есть, того самого Михаила Полунина, которого Александр Степанович сначала любил, а потом больше не захотел видеть. Вернувшись домой, я уже застала там этого священника. Он собирался служить панихиду. Не у тела Александра Степановича было мне выражать ему свои чувства.

На кладбище, пустом и заброшенном, выбрала место: с него видна была золотая чаша феодосийских берегов, полная голубизны моря, так нежно Александром Степановичем любимого.

9 июля, в шесть с половиной часов вечера, ушел Александр Сте-панович из своего дома, так давно им желанного. Словно заглаживая свою вину перед умершим, торжественно и благоговейно служил отец Михаил. К церковному хору присоединились певцы санатория. Грустно, нежно и красиво звенели в тихом вечернем воздухе прощальные песни. С музыкой хотел Александр Степанович уходить из жизни — провожала его грустная песнь. Тихо двигалось шествие, встречаемое на перекрестках толпами жителей: они выходили на торжественное похоронное пение. Мало людей знали мы в Старом Крыму — много их провожало его в последний путь.

В тот тяжелый для Крыма год даже простой деревянный гроб было трудно достать. Я обтянула его деревянный остов белым полотном и обила мелкими вьющимися розами, которые Александр Степанович, вообще очень любивший цветы, любил больше всего. Несколько роз, лежавших на груди его, я взяла перед опусканием в землю и долго хранила их лепестки как последнюю земную связь с его телом. В войну, во время длительной моей болезни, когда я была увезена без сознания в больницу, мешочек с лепестками этих роз бесследно исчез со шкатулкой, сделанной Александром Степановичем собственноручно и подаренной мне в марте 1931 года.

27 января. Печора Сегодня день моих именин. Всегда вспоминаю эти дни, прожитые с Александром Степановичем. Даже в большой нужде живя, старался он отметить их празднично.

В Феодосии он еще с осени договаривался с садовником Г.Гольдштейном, и тот в затишке на солнышке выращивал ко дню моих именин букетик пармских фиалок. Иногда этот букетик состоял всего лишь из пяти-шести фиалочек. Но он был. И всегда ласкал мое сердце. Под подушкой я, как малое дитя, находила конфеты, духи или какой-нибудь пустячок, веселящий душу: то клоуна, то переводные картинки, которые я с детства люблю, то стишки Грина. А на столе — цветочки. Если Гольдштейну в теплую зиму удавалось вырастить большой букетик, то в вазочке, которую Александр Степанович мне подарил в первый год нашей женитьбы — маленькой севрской вазочке из роз. Если же цветов было мало — в ликерной рюмочке.

Просыпаясь, я всегда встречала ласково на меня устремленные глаза Александра Степановича. В этот день он просыпался раньше меня, так было в Феодосии и Старом Крыму до 1931 года, когда был здоров. В 1932 году он уже лежал смертельно больной.

Отношение Александра Степановича ко мне Твердо и уверенно могу сказать: Александр Степанович любил меня всем сердцем, всем существом своим.

В прошлом, в юности, во время эсерства, он любил некую Веру Аверкиеву, эсерку, с которой встречался, кажется, в Саратове, но она была старше его, равнодушна к нему. В молодости он любил Веру Павловну, любил крепко. Но жизнь развела их. Среда, в которой оба воспитывались и прожитое до встречи делали их несродными друг другу. Вера Павловна — единственная дочь видного петербургского чиновника. Выросла без матери, воспитывалась теткой и суровым отцом в духе детей своей среды и духа времени официального, что не помешало ей, взрослой, стать членом общества "Красного креста", помогавшего политическим заключенным. Александр Степанович же вырос в бедной, мещанской среде, среди вечных дрязг, неурядиц, пьянства отца и гостей, в бродяжничестве юности, исканий профессии по сердцу. Жадность к жизни, всем ее проявлениям, алкоголизм, бурно его захвативший, распутство, сопровождавшее пьянство, не дали возможности этим двум существам, любившим друг друга, слиться в одну душу и, презря взаимные недостатки, извлечь из общей жизни всё прекрасное, что она им давала. В результате — развод по согласию, вернее, уход Веры Павловны от Александра Степановича. Остальное — мусор или цветы, случайно попавшиеся на пути.

Наша последняя встреча произошла в момент полной зрелости Грина, давно испытываемого им одиночества и жажды тепла женских рук. Она произошла на грани тяжелого, бесплодного увлечения им некоей Марией Сергеевной, девушкой из литературных кругов того времени, часто посещавшей Дом искусств. Роман этот я знаю только со слов Александра Степановича, немногочисленных, так как я не хотела полностью знать его прошлую мужскую жизнь. Увлекся он самозабвенно. Понимая умом нелепость своего с нею соединения, свою старость в сравнении с нею и во внешнем своем облике, он горел и страдал от страсти. Страдания доводили его до настоящей физической лихорадки. А она увлекалась другим.

И тут встретилась я, не знавшая ни о чем этом. Года за три перед тем и он несколько увлекался мною. Затем я совсем потеряла его из виду, и случайная встреча в 1921 году на Невском проспекте возобновила наше знакомство.

Мы вскоре поженились, и с первых же дней я увидела, что Александр Степанович завоевывает мое сердце. Изящные нежность и тепло встречали и окружали меня, когда я приезжала к нему в Дом искусств. В те дни Александр Степанович стал для меня тем, что я искала, — защитником и опорой. Я крепко полюбила его, всегда стремясь быть такой, какой я ему зрилась. Лучшей, чем была на самом деле. Видимо, что-то в моем существе, простом, нетребовательном к благам жизни и всегда за любовь и радость благодарном, звучало в унисон его душе. За одиннадцать с лишним лет моей жизни с Грином у меня всегда было чувство королевы его любви. И какие бы тернии ни появлялись на нашем пути, любовь всё покрывала, и благодарность за нее непрерывно струилась в моем сердце. Всё, что может происходить красивого в жизни вдвоем, всё происходило в нашей жизни. Отсвет этих чувств лежит во всех произведениях Александра Степановича, а интимное, домашнее тепло, любовь и страдания — в его стихах, даримых мне. Я никогда не интересовалась его любовным прошлым и не расспрашивала о нем.

"Хочешь всё знать обо мне, мужчине? — как-то спросил Александр Степанович. — Я тебе расскажу". Я отказалась. Мне не хотелось затенять светлую радость моих дней чем-то, что не всегда казалось чистым. За долгие годы жизни коснешься всего, и из таких случайных разговоров с Александром Степановичем я знала, что в прошлом у него было много связей, много, быть может, распутства, вызываемого компанейским пьянством. Но были и цветы, когда ему казалось, что вот это — то существо, которого жаждет его душа. А существо или оставалось к нему душевно глухо и отходило, не рассмотрев чудесного Александра Степановича, не поняв его, или же просило купить горжетку или новые туфли, как "у моей подруги". Или же смотрело на него как на "доходную статью": писатель, мол, в дом принесет. Это всё разбивалось и уходило, и казалось ему, что, может быть, никогда он не встретит ту, которая отзовется ему сердцем, ибо стар он становится, и некрасив, и угрюм. А тут, на наше счастье, мы повстречались. И, благодарная Александру Степановичу при жизни за всю полноту данной им мне любви, после его смерти я сказала себе: "Ты была недолго счастлива, но это было настоящее счастье души. И если в дальнейшем весь твой путь будет несчастлив, и ты умрешь в горестях, помни, что одиннадцать с лишним лет твоей жизни были прекрасны, и ты, человек и женщина, недаром их прожила". Я благодарна судьбе и никогда на нее не ропщу.

Однажды Грин написал хороший рассказ "Измена". Прочтя его мне до конца, он как-то странно посмотрел и говорит: "Ты не думай, Нинуша, что это я про себя". — "Я ничего не думаю, кроме того, что не надо писать рассказ второй раз". И на сердце на мгновение стало больно. Я вышла в соседнюю комнату и стала себя бранить. Через несколько минут, успокоясь, снова вошла в комнату и молча поцеловала его в голову. Он так же безмолвно прижал меня к себе — и всё.

Другой раз он рассказал мне о человеке, который очень любит свою жену. Она — всё его счастье. Но дурные инстинкты сильны в нем, и он имеет любовниц. Тем не менее, у какой бы из них он ни находился, в одиннадцать часов вечера он звонит по телефону своей жене и говорит ей все ласковые и нежные слова, какие она привыкла слышать от него на сон грядущий. И жена, думая, что он на работе, спокойно ложится спать, благодаря его за любовь. Александр Степанович спросил меня, как бы я посмотрела на такой поступок мужа. Мне думалось, что муж поступал правильно, он любил по-настоящему только свою жену и не должен был ничего ей рассказывать. Что дали бы его излияния обоим? Словно бы любовь окунули в грязь. Она стала бы несчастной. Он только должен тщательно всё скрывать, чтобы не обидеть ее случайно. "Ты права, как всегда! — сказал очень серьезно Александр Степанович. — Я тоже так думаю, хотя и не оправдываю мужа".

Мне казалось, что он хочет написать рассказ на эту тему. Рассказ не был написан. Что-то, может быть, приходило и уходило, а любовь ко мне благоухала в его сердце до последней минуты, как прекрасный цветок, украсив навсегда мою и его жизнь, его конец и книги. Как теперь я смотрю на свой брак с Александром Степановичем и нашу жизнь в течение одиннадцати с лишним лет, и вижу другие браки, и всматриваюсь в них со спокойствием и беспристрастностью старого человека, то должна сказать, — милостива была судьба к нам, обоим, а, главным образом, ко мне, оставшейся жить.

Александр Степанович соединился со мной, молодой, слишком мо-лодой, несмотря на двадцать шесть лет и много пережитого, соединился уже уставшим от жизни, давшей ему много горестей и разочарований, бурно пожившим сорокалетним человеком. Он искал покоя, заботы, семьи. Я не была достаточно культурна и глубока для жизни с таким во всё внимательно вглядывавшимся человеком и тонким художником. Но чувствовала себя, как это бывает в молодости, человеком умудренным, всё понимающим, пережившим. Не имела основного, что дает ощущение твердости в жизни — образования, остальное познается опытом лет. Внешне имелась и гимназия, и незаконченные высшие курсы, но как это бывает у неглубоких натур, никем не руководимых, оно прошло по мне, как летний дождь. Какие-то сказочные представления о жизни, видимо, родившиеся из не известных мне источников еще в детстве, юности, неудачный, серый брак с Михаилом Васильевичем дали мне единственное желание: иметь друга, защитника, крыло, под которым можно было приютиться, закрыв глаза на страшное, и самой чью-либо душу согреть. Но друг — прежде всего. И это было для Александра Степановича, как вода на иссохшую почву. Ни ума моего, ни понимания жизни, ни образования ему от меня не нужно было. И если бы я в то время была другая, такая, как теперь, с выработанным миросозерцанием и мироощущением, с уменьем, быть может, лучше наладить нашу с Александром Степановичем материальную жизнь, я уверена, царапала бы его утомленные, иссеченные жизнью нервы. Как хотел Александр Степанович, всегда жила я, только изредка, в трагическом, действовала своим умом. Жила, как хотелось ему, хотела всегда быть такой, как представлялась ему и непрерывно росла и "образовывалась" рядом с ним, если так можно выразиться, под словом этим не подразумевая образования.

Так, в малости своей, я удовлетворяла душевные искания Александра Степановича и была счастлива.

Грин и моя старость Александр Степанович болезненно не любил, когда у меня появ-лялись седые волосы, сам вырывал их и гордился тем, что седина у него появилась чуть-чуть за ушами. Почему? Думаю, что моя седина была для него концом моей молодости, а жили мы внутренне, несмотря на возраст, как молодые, как герои его романов, которыми мы, в сущности, и были, и он жадной душой наслаждался этой жизнью.

Моя седина говорила о его и моей старости, а душа его еще не всё рассказала о молодости. Старость в его вещах почти еще не появлялась, и он не представлял ее, какая она будет, видимо, боялся ее и не дождался. Боялся не внешнего проявления, а внутреннего, ее сопровождающего. Но судьба в этом была милостива к нему: он умер молодым, несмотря на свои пятьдесят два года и старое лицо.

Даты Все знаменательные дни своей жизни Александр Степанович при-урочивал к цифре "23", которую считал для себя счастливой: 23 августа 1880 года — его рождение; 23 июля 1896 года — отъезд в Одессу; 23 февраля 1900 года — на Урал; 23 октября 1894 года по новому стилю родилась я.

Александр Степанович говорил: "Значит, ты судьбою была мне назначена". 23 февраля 1921 года по старому стилю мы с ним поженились.

"Таинственный водоем человеческой души" Грин, очень сдержанный и скромный в рассказах о себе в дей-ствительной жизни, был на редкость автобиографичен в своих про-изведениях. Во всех его романах и рассказах с 1921 года я могу про-следить биографическое: то ли это факты, просто голые или обличенные в поэтическую дымку, то ли мысли, желания, мечты, споры с действительностью, темное и светлое — всё то, что наполняет таинственный водоем человеческой души.

Думаю, что то же можно увидеть и в ранних его произведениях. В "Таинственном лесе" я, например, вижу, как живого, Александра Сте-пановича тех лет, 1910-1912 годов. Если судьба даст мне силы и время, хотя бы из "Бегущей по волнам" — романа нашей жизни — я извлеку биографическое об Александре Степановиче. Все его произведения — это раскрывание самого себя, человека во всей полноте его хороших и дурных сторон. Если Грин изображает ребенка, то чувства дитяти не придуманы — это отголосок или фотография его детских чувств, мыслей, болей. Если взрослого — это опять Александр Степанович, каким был, мог бы быть, хотел бы быть. И волнует эта живая жизнь человеческая, живой трепет души, в словах, никогда не умирающих.

Рассказывая о себе в словах красивых, и нежных, и сильных, Алек-сандр Степанович пел мне эти песни у костра. Как мечтал. Он воплотил мечту в жизнь, никто этого не видел, не видел этого чуда, прошел мимо, а я была счастлива. Я знала всегда, что Александр Степанович очень меня любит, знала, что образ мой, как тень, витает в его произведениях, но, считая себя хуже его представлений обо мне, я стеснялась даже помыслить об этом отчетливо, говоря себе, что думать так — самообольщение, нахальство и кокетство.

Грин писал свои романы, новеллы для себя и меня, о себе и обо мне, воображаемых или существующих в действительности, и как хотел. Это великое счастье — право человека жить в сказке — давало нам трудную материальную жизнь, но зато какую блаженную. Как в рассказе "На облачном берегу", мы жизнь покупали, не посмотрев.

Нет ни одного произведения Грина с 1921 года, где он хотя бы мимолетно не коснулся нашей жизни. Его жизнь за эти годы была песнопением нашей жизни — сохрани, Боже, его душу!

Теперь, в старости, далеко отойдя от своей чудесной, сказочной жизни, от себя, молодой, смотря на всё с высоты старческой мудрости, перечитывая книги его, я встречаю везде свой облик, части его: то жест, то руку, то слово, привычку, манеру, слова, рассыпанные всюду, встречаю наши мысли о жизни, нашу жизнь. То, что навеки привязало меня к нему, украсило и расцветило его последние годы.

Александр Степанович не растворялся ни в одной из сред, и, может быть, жизнь со мной была единственным коротким моментом его существования, когда он, будучи всегда самим собой, чувствовал душевное слияние со мной, чем-то созвучной ему. Он всегда был "сам по себе" и, смеясь, говорил мне: "И ты, Нинушенька, Котофеинька, который ходит сам по себе".

Какое великое утешение в одиночестве старости видеть, что ты заполнил жизнь такого чудесного человека, как Александр Грин. Воистину, не даром я прожила жизнь!

Об Александре Малышкине и многом другом Как-то мы с Александром Степановичем разговаривали по поводу некоторых произведений московских писателей. "Из поэтов мне очень нравится Василий Казин, — говорил Грин, — думаю, что из него должен выйти хороший, серьезный поэт, а из прозаиков — Александр Малышкин. Его "Севастополь" — настоящее художественное произведение, без ложных тенденций, с умной писательской мерой". Так я впервые услышала это имя, а на следующий день Александр Степанович принес хвалимую им книгу. Стихи Казина я знала. Разговор происходил в 1928-1930 годах. В 1933 году после смерти Александра Степановича, будучи в Москве, я безуспешно пыталась издать книгу его рассказов. Я не знала, как это делается, так как он всегда старался оградить меня от редакционно-издательских дел, говоря с горечью: "Достаточно, Нинуша, что мне приходится в этом болоте копаться, а еще твою детскую душеньку туда пускать". В то время, когда он это говорил, я была уже немолодой женщиной, но для него продолжала оставаться молодой.

Мое неуменье издать книгу Грина выражалось в том, что я стеснялась разговаривать с persona grata издательств. Несмотря на возраст, я была застенчива, смела внутренне, но не внешне, и очень чувствительна к грубости и небрежности. Поэтому, приходя в издательство, я обращалась к секретарю, прося свидания с заведующим. Если мне давали это свидание, то, сидя в приемной, я долго не могла попасть к нему, так как туда непрерывно, никого и ничего не спрашивая, входили какие-то люди, а книгу Грина я хотела предлагать с глазу на глаз. Разговор же с заведу-ющим издательством носил примерно такой характер: "Здравствуйте, здравствуйте. Садитесь. Что вам угодно?" — "Я хочу предложить вам для издания книгу рассказов моего умершего мужа, писателя Грина". — "Хорошо. Оставьте ее секретарю, и недельки через две-три заходите".

Я приходила через две-три недели и получала или отказ, или предложение зайти через месяц. Так одно издательство, если не оши-баюсь, "Земля и Фабрика", откладывало мне ответ в течение четырех месяцев. Такой долгий срок мне казался надеждой. "Должно быть, каждый рассказ по несколько раз перечитывают", — думалось мне (я ведь знала, что Грин считался "одиозным"), а это была просто не-брежность, закончившаяся отказом. Тогда я этого еще не понимала, крепко терзалась нуждой и невозможностью вернуться в Старый Крым, там меня ждали кредиторы. За время болезни Александра Степановича я задолжала разным лицам около трех тысяч рублей, но не ростовщикам под проценты, а просто добрым людям. Небольшие по тем временам деньги были для меня огромной суммой и долгом чести, так как они брались для больного Грина.

Прожив в Москве полгода, ютясь по углам то у одних, то у других знакомых, часто голодая, я стеснялась показать свою нужду и целые дни бродила по городу, чтобы в то трудное, голодное время не обременять своим присутствием людей, и так делавших для меня много, давая ночлег. Так делала я до тех пор, пока не надумала пойти в первую попавшуюся больницу и предложить свои услуги в качестве бесплатного медицинского стажера. Меня терзала жестокая тоска по Александру Степановичу, жажда ухода и заботы о таких же больных. Казалось мне, что из пальцев моих струилась эта забота. Меня приняли во Вторую хирургическую больницу на Девичьем поле. В больнице я проводила буквально целые дни, отдавая все силы и душевную теплоту тяжелым больным. Мои же издательские хождения были так ничтожны, что почти не отнимали времени. Так как я работала много, хорошо, почти не выходя из палат, то меня там часто и обедом подкармливали, а это было мне великой поддержкой.

Старые наши литературные знакомые, конечно, многому могли бы научить меня относительно издательских дел, но сами они меня внима-тельно не расспрашивали и не разъясняли: положение их самих было не слишком твердое. Поэтому расспрашивать их о путях действия я стеснялась, я хотела быть независимой и самой найти пути. Только, встречаясь с приютившими меня людьми, вечерами, перед сном, пого-ворим о том, о сем немного, посетуем на тяжелые времена, а выхода-то нет и нет. В душе же у меня твердое убеждение, что все-таки книги Грина должны будут печататься. Я помнила слова его в апреле 1932 года после упразднения РАППа, что "свежим ветром повеяло".

В это время меня познакомили с поэтом Осипом Эмильевичем Мандельштамом. Я изредка бывала в доме Герцена , во флигельке у некоих Островских. Они, видимо, и познакомили. Оба Мандельштама, почитатели книг Грина, встретили меня душевно, тепло, устроили жить в пустовавшей в то время комнате Пришвина и подкармливали. Это устранило у меня чувство суровой беспризорности, но дела мои по-прежнему не двигались, я страдала тоской по матери, жестоко в Крыму нуждавшейся, и от невозможности из-за долгов вернуться в Старый Крым.

После полутора месяцев работы в больнице директор ее, профессор Мартынов (он же и стажеркой меня принимал), предложил мне остаться работать штатной сестрой, практиковаться на операционную, обещая и комнату при больнице. В моем положении это было весьма соблазнительно, я могла привезти в Москву мать. Но душа моя так тесно была связана с Крымом: он был полон воспоминаний о жизни с Александром Степановичем, там была его могила, там хотела умереть и я. Поэтому отказалась от этого доброго предложения, сказав себе: "Я должна добиться издания книг Грина. Как? Не знаю. Если же не добьюсь ничего, то и в Старом Крыму могу служить". Тогда впервые у меня родилась мысль о необходимости иметь на будущее профессию. И я решила быть медсестрой, именно медсестрой, не врачом, не фельдшером, а человеком, могущим отдать свое душевное тепло уходу и заботе о больных, без необходимости самостоятельно решать их судьбу, как это приходится делать врачам, фельдшерам. Я же хочу только уход — помощь выздоровлению. Эта была счастливая мысль, согревшая мою душу, помогшая мне много лет спустя отбывать срок, облегчая страдания моих товарищей по несчастью.

Видя, что у меня ничего не выходит с изданием книг, стала я раздумывать, что, видимо, мне все-таки придется обратиться в изда-тельство "Федерация", куда я еще не обращалась, зная, что там работает Александр Николаевич Тихонов (Серебров). Его я никогда не видела, но ненавидела за те душевные муки, какие он садистски и хамски заставил пережить Грина при издании "Дороги никуда".

Полгода мытарств по издательствам кое-чему научили меня. Я по-няла, что путь мне надо искать через кого-то. Мои знакомые сами не печатались, да и стыдно мне было просить у них проторить дорогу. Вспоминаю, о ком Александр Степанович говорил, как о людях, лю-бивших его как писателя...

Мариэтта Шагинян, Корнелий Зелинский. Я видела Мариэтту Сергеевну единственный раз в 1921 году в Доме искусств у Александра Степановича. Вошла небольшая смугловатая женщина с прекрасными черными глазами и копной вьющихся черных волос. Познакомил нас, она пробыла минуты две, что-то спросила Грина и ушла. Этого мало. Зелинского же совсем не знаю. Решила своими мыслями поделиться со старыми знакомыми.

"Придумали вы хорошо, что-нибудь, может, и выйдет, но только у Шагинян: она очень отзывчива и близко стоит к "Новому миру" , но не к издательству. С Зелинским же не советуем даже пытаться разговаривать. Это человек холодный, эгоистичный, и ничего, кроме обиды и пренебрежения, из разговора с ним вы не вынесете", — предупреждали меня друзья. А я про себя подумала иначе: "Буду говорить с обоими, но, чтобы обезопасить себя от чувства унижения или обидной пренебрежи-тельной снисходительности, буду говорить только по телефону. Почув-ствую ненужность разговора — повешу трубку, и всё кончено. Еду до-мой, поступаю на службу и постепенно выплачиваю долги".

В тот же вечер звоню Мариэтте Сергеевне. И, о диво! — сразу ласково и тепло говорит она о Грине, спрашивает, нет ли его ненапе-чатанных произведений, просит приехать к ней. Сердце мое залилось радостью. Я всегда была тороплива, если со мной случалась радость, а потому, заликовав, подумала: "Всё будет теперь хорошо..."

На другой день утром с чувством душевного напряжения набираю номер телефона Зелинского. Равнодушный, с несколько небрежным оттенком, мужской голос на мой вопрос, дома ли Корнелий Люцианович Зелинский, отвечает: "Это я. Кто говорит?" Я называю себя: "Вдова писателя Александра Степановича Грина". И неожиданно затеплевший голос отвечает: "Как хорошо, что вы мне позвонили. Очень хочу с вами поговорить. Где вы живете? Я через час буду у вас". Вот и холодный эгоист! И сразу же у меня исчезло чувство душевного напряжения. Со мной говорил настоящий человек! В то время я жила в комнате Пришвина. Через час Зелинский был у меня, и я, уже не связанная стеснением, рассказала ему о себе, о своем желании и необходимости издать книгу Грина. Он прямо сказал мне: "Я хотя и работаю в издательстве, но по некоторым причинам сам говорить о книге Грина не буду. Сегодня вечером поговорю кое с кем из писателей и завтра вам сообщу о результатах".

От этой встречи осталось у меня впечатление дружески расположен-ного к Грину и ко мне человека, и оно не исчезло все годы, что я знаю Корнелия Люциановича. В ближайшие дни я, по его совету, посетила ряд писателей, с которыми он говорил о книге. Кого помню? А.Фадеева, Ю.Либединского, В.Катаева, В.Иванова, других уже забыла — всего человек девять-одиннадцать. Каждый из них дал мне записку в изда-тельство "Советская литература" с пожеланием издать книгу А.С.Гри-на. Их я передала заведующему издательством и через неделю подписа-ла договор на книгу рассказов под названием "Фантастические новеллы".

Так, словно по мановению волшебного жезла, Грин снова встретился с читателем. Мало того, когда возник вопрос о вступительной статье к этой книге, никто из писателей не захотел ее написать, ведь это нечто большее, чем письмо в издательство об издании книги, так как в те годы всё-таки книги Грина стояли под вопросом. Зелинский и Мандельштаму предложил написать статью, но тот при всей своей любви к книгам Грина все-таки отказался. И статью Корнелий Люцианович написал сам, сказав мне: "Я думаю об Александре Степановиче не совсем так, как написал. Необходимость заставила меня это сделать. Я своей статьей недоволен, но... но..."

Многие потом, говоря со мной о "Фантастических новеллах", бранили Зелинского за статью. Я всегда протестовала против их негодования, задавая вопрос: "А почему никто из вас, писателей, не захотел в то время писать об Александре Степановиче? Зелинский сделал, что мог: он ввел отталкиваемого Грина снова в литературу, и я глубоко ему благодарна за всё, что он нам, Гринам, сделал".

На другой день после разговора с Зелинским вечером поехала к Шагинян. Встретила она очень сердечно, взяла у меня три рассказа, еще нигде не напечатанные, несмотря на то, что они были написаны в 1930 году. Это были "Бархатная портьера", "Комендант порта" и, если память не изменяет, "Пари". Горько посетовала она о преждевременной смерти Грина и предложила вместе с нею спуститься к живущему в этом же доме, но двумя этажами ниже, секретарю или одному из редакторов журнала "Новый мир" (точно не помню) Александру Георгиевичу Малышкину. Я сразу же вспомнила слова Грина о нем.

В кабинете, освещенном одной настольной лампой под зеленым абажуром, полном книг, нас приветливо встретил человек невысокого роста с интеллигентным, нервным и добрым лицом. Посидели с полчаса, говоря об ушедшем Александре Степановиче. В полутемном кабинете было комфортно, спокойно и уютно.

"Вот Александру Степановичу не удалось поработать в такой рас-полагающей к раздумью обстановке. Бедный ты мой, бедный друг... Я слышу о тебе такие хорошие, умные слова, а ты их не слышал, когда они были тебе необходимы, и никто никогда не задумывался, как живется тебе, человеку-сказке..." — думала я, слушая Шагинян и Малышкина. От встреч последних дней, разговоров об Александре Степановиче, о его рассказах и книгах у меня на душе было умиротворенно и грустно. О, отдавайте, люди, не стесняясь, все хорошие и ласковые слова при жизни тем писателям, художникам, мыслителям, которых вы любите, и просто — любимым своим. Все они нужны им вовремя, при жизни, и как печально звучат они, когда тот, кому они предназначаются, уже ушел туда, где нет печали.

Прошло два года. Зимним вечером 1934 года была я в гостях у Паустовских. Жил он тогда на Пушкинской улице , дом 20. Сидели в одной из комнат, уютно и нестройно разговаривая. Звонок. И через несколько минут входит Малышкин, видно, что немного навеселе. Ос-тановился в дверях, посмотрел вокруг, подошел ко мне и, неожиданно встав на колени и целуя мою руку, воскликнул горестно: "Ассоль! Но почему же ты седая?" Словно он мне в сердце вонзил нож... Вдруг с непомерной остротой, такой, какая приходит только наедине с собой, и тогда заливаешься слезами, я почувствовала, что Александр Степанович потерян мною навсегда. Мне казалось, что кровь струится из сердца. К нему подскочили гости и стали его поднимать и бранить, что он напугал и обидел меня. Никто не понял, что этими словами он раскрыл мне запечатанное сердце, заставив в мгновенье пережить всё прекрасное прошлое и снова потерять его. Как же мог он напугать или обидеть меня? Своими словами он заставил меня почувствовать, как сердце мое согревало и освещало жизнь Александра Степановича, значит, недаром я прожила на земле. Все так накинулись на Малышкина, что он почувствовал смущение и действительно стал извиняться. "Вы мне сделали хорошо, не извиняйтесь..." — только и могла сказать я. Ночью, провожая меня домой, Александр Георгиевич снова просил прощения, что, видимо, своими словами он напугал меня. Был он уже совершенно трезв, и я спокойно рассказала ему всё, что сделалось в моей душе от его слов. Расстались мы с чувством душевного тепла и понимания друг друга. Было в нем что-то от людей Грина.

На следующий год, приехав в Москву, я узнала, что Александр Георгиевич умер во время операции рака желудка. Тепла для меня память об этом человеке, которого я знала так мало, но который хорошо любил Александра Степановича.

В 1934 году, летом, в Старый Крым приехала из Коктебеля Мариэтта Сергеевна Шагинян с компанией писателей посмотреть, где и как жил и умер Грин. В нашем маленьком домике и в саду было тихо, бедно, чисто и грустно. Комната Александра Степановича стояла в том виде, как была при его смерти.

Приехавшие посмотреть домик рассыпались по саду — зрели сливы. А Мариэтта Сергеевна, я и мама присели на скамеечку у дома. Шагинян заплакала. "Почему вы плачете?" — спросила я. "Мне очень больно видеть, как бедно жил Александр Степанович, даже пол в его доме земляной..." — говорит она. "А мы-то радовались, что у нас хоть этот земляной пол свой, и если бы к этому еще ежедневно сытая еда, то можно было бы нам хорошо жить, и Александру Степановичу спокойно писать", — отвечаю ей. У каждого свое представление о довольстве, и никто не подозревал, что Грин жил в великой нужде.

Когда в 1934 году вышла книга Грина "Фантастические новеллы", секретарь издательства, тогда уже называвшегося "Советский писа-тель" , Раиса Альбертовна Барон, передавая мне авторские экземпляры, сказала, что наборщики типографии приветствуют меня, вдову писателя Александра Грина, и благодарят за то, что им пришлось набирать такую хорошую и интересную книгу, что рассказы его они не разобрали по клочкам, а каждый из них набирал полный рассказ. И они всегда будут рады набирать книги А.С.Грина. Это сообщение потрясло меня. Что может быть дороже и выше таких слов! Как горько, Александр Степанович, что ты не услышал их при жизни...

Сон В ночь с 6 на 7 января 1954 года видела сон: Александр Степанович вернулся (так именно во сне и подумала). Стоит около меня, держа в руке толстую книгу, завернутую в тонкую беловато-серую бумагу. Указательный палец заложен в середину книги. Спрашиваю: "Почему, Сашенька, издательства не просят твоих книг для переиздания, ведь уже полгода, как ты вернулся?" — "Ничего, — отвечает Александр Степанович, — издадут. Они еще не знают о моем возвращении". Смотрю на книгу и вижу на бумаге, которой она обернута, моей рукой написано: А.С.Грин. "По воздушным замкам моего воображения". Книга листов тридцать-тридцать пять печатных. Размер: длина — 22-23 сантиметра, ширина -16-18 сантиметров. Во сне твердила заглавие, чтобы не забыть, и сразу же записала. И что же? С конца 1954 года о Грине стали говорить — двадцать пять лет молчали. В 1955 году уже широко говорили. Печатается книга. Вернулся...